Когда я в шестьдесят покрасила губы в красный, соседи решили, что я сошла с ума

Первый раз я накрасила губы красной помадой в среду, в девять утра, перед тем как пойти за хлебом.

Не на праздник.

Не на свадьбу.

Не потому что ко мне кто-то ехал.

И уж точно не ради мужчины, как потом с удовольствием решила вся наша улица.

Просто в тот день я встала, посмотрела в зеркало и вдруг увидела женщину, которая слишком долго извинялась за то, что у неё ещё есть лицо.

Не возраст. Не морщины. Не седина у висков, которую я уже давно не пыталась обмануть краской. А именно лицо. Своё. Настоящее. И мне впервые за много лет захотелось не спрятать его в платок, не замазать усталостью, не сделать удобным и незаметным, а наоборот — вернуть ему что-то живое.

Красная помада нашлась в старом ящике комода, среди пуговиц, бумажных выкроек, открыток и тех мелких женских вещей, которые десятилетиями лежат как доказательство того, что когда-то ты была не только хозяйкой, матерью и женой, но ещё и собой. Тюбик был старый, но хороший. Я его купила лет, наверное, пятнадцать назад, в районном магазине, когда мы с девками с работы ездили на семинар и потом, как приличные женщины, зашли «просто посмотреть», а вышли каждая с чем-нибудь, что дома пришлось бы объяснять.

Я тогда объяснила просто:

— Да так. Взяла по глупости.

Муж мой, Виктор, посмотрел на меня с тем самым выражением, которое я за тридцать пять лет научилась узнавать даже затылком.

— Куда тебе красную? Ты что, певица?

И я убрала помаду в ящик.

Не потому что он запретил. В нашем доме запреты вообще редко звучали прямо. Всё происходило тоньше и потому надёжнее. Он усмехался, я сама стыдилась. Он делал вид, что удивлён, я сама возвращалась в рамки. Очень удобная система для мужчины, который хочет, чтобы дома всё было «по-простому» и «без глупостей».

С тех пор помада так и лежала.

А потом Виктор умер.

Не вчера, не месяц назад. Третий год уже пошёл. Умер спокойно, как говорят у нас в деревне, будто это комплимент смерти. Уснул вечером после телевизора, а утром не проснулся. Врачи потом сказали, что быстро. Соседки вздыхали:

— Повезло человеку, не мучился.

И никто не сказал вслух того, о чём я сама боялась даже подумать в первые недели: не только ему не пришлось мучиться.

Мне было пятьдесят семь, когда я осталась одна в доме, где всё ещё пахло его одеколоном, сигаретами в сенях, рыбой, которую он любил жарить так, будто запах должен был впитаться в стены на века, и той мужской уверенностью, с которой некоторые люди заполняют пространство не любовью, а присутствием.

Он не был чудовищем. У нас сейчас любят или делать из покойных ангелов, или, наоборот, резать правду так, будто от неё станет легче. Ни то ни другое. Он был просто мужчиной своего времени и своего устройства. Работящий. Надёжный, если речь о крыше, дровах, деньгах, картошке, забитом гвозде. И совершенно слепой ко всему, что касалось женской души, если это нельзя было починить молотком.

Я рядом с ним со временем стала тише.

Сначала незаметно. Потом привычно. Потом как будто навсегда.

Не потому что он бил или орал без конца. Нет. Хуже. Он просто очень ясно давал понять, какая версия меня ему удобна. Спокойная. Домашняя. Неяркая. Не смешная слишком громко. Не нарядная без повода. Не молодящаяся. Не «с придурью». Он любил говорить:

— Женщина хороша, когда не выпендривается.

И я, как дура, много лет принимала это за мудрость. Хотя это была просто его потребность жить рядом не с живым человеком, а с устойчивой, понятной конструкцией.

После его смерти я сначала ходила по дому, как по чужому музею. Всё стояло на местах. Его чашка. Его куртка. Очки на телевизоре. Недочитанная газета. И тишина, в которой не нужно было угадывать ничьё настроение.

Я тогда много плакала. Честно. Не для людей, не для ритуала — по-настоящему. Потому что вместе с ним ушла не только тяжесть. Ушла целая жизнь. Молодость, из которой мы вышли вдвоём. Ребёнок, которого растили. Ссоры, из которых научились не делать катастрофу. Привычки, общий стол, общее старение. Даже если любовь давно стала сухой и практичной, привычка к человеку всё равно прорастает в тебя, как корень под забором. Попробуй потом выдерни — всё пойдёт трещинами.

Но через несколько месяцев я заметила одну страшную вещь.

Мне стало легче дышать.

И вот этого я себе простить не могла дольше всего.

Пока он был жив, я этого не замечала. Нельзя заметить тесную обувь, если носишь её двадцать лет подряд. Нога привыкает терпеть. И душа тоже. А потом обувь снимают — и ты не радуешься сначала. Ты пугаешься. Потому что вдруг чувствуешь, как на самом деле было больно.

В первый год вдовства вся деревня меня жалела. У нас это делают шумно, с супами, банками, словами и тем особым тоном, где половина сочувствия, а половина любопытства. Мне носили пироги, советовали «держаться», звали «выходить к людям», вслух гадали, не захочу ли я перебраться к дочери в город, и постоянно говорили одно и то же:

— Главное, Валя, теперь уж живи спокойно. Без нервов. Для себя.

Это «для себя» меня тогда бесило почти физически. Потому что люди произносили его так, будто это какая-то лёгкая процедура. Как будто женщина шестьдесят лет ждала специальной кнопки, а теперь ей разрешили нажать и начать жить для себя по инструкции.

А я не знала как.

Я умела варить борщ на пятерых, знала, где в сарае лежит запасной шланг, помнила, кому надо позвонить насчёт угля, умела вязать, закатывать банки, лечить курицу от хандры и мужа — от похмелья, хотя это, прямо скажем, редко имело долгий эффект. Но я не знала, что значит — для себя.

Потому что к шестидесяти это словосочетание иногда звучит не как свобода, а как иностранный язык.

И вот на третьем году этой новой жизни, уже почти притёртой, привычной, без острых углов, я однажды открыла ящик комода и увидела ту самую красную помаду.

Не знаю, почему именно в тот день.

Может, потому что было солнце, и весенний свет лез в окно так нагло, что даже пыль казалась не старостью, а жизнью. Может, потому что накануне я увидела в зеркале мать — не свою покойную мать, а именно себя в роли женщины, которая уже перестала быть человеком и стала возрастом. Может, потому что мне надоело ходить лицом, которым просят не беспокоить.

Я открутила тюбик.

Запах у старой помады был чуть пудровый, чуть сладкий, из тех времён, когда вещи делали не на сезон, а с намерением пережить человека. Я накрасила губы осторожно, потом ещё раз, потом взяла салфетку, промокнула. И когда подняла глаза, то сначала испугалась.

Потому что из зеркала на меня посмотрела не вдова Валентина Петровна из дома у старой липы. Не бабушка Кирюши. Не женщина, которой «главное — потише». На меня посмотрела я.

Та, какой я была когда-то в двадцать шесть, когда ехала с подружками в Крым и смеялась так, что у проводницы дёргался глаз. Та, которая любила большие серьги и красные ногти. Та, которая до Виктора ещё не знала, что можно прожить жизнь, всё время немного втянув голову в плечи.

Я стояла перед зеркалом и вдруг поняла: вот он, мой настоящий испуг. Не в том, что люди скажут. А в том, что я себя узнала.

Пошла я, конечно, именно в таком виде. Потому что если бы сразу стёрла, назад уже было бы не выбраться. Я это поняла почти мгновенно. С такими вещами всегда так: либо делаешь шаг, либо остаток жизни потом объясняешь себе, почему не стоило и начинать.

В магазине первой меня увидела Зоя. У Зои лицо всю жизнь было устроено так, будто она постоянно пробует на вкус чужую новость.

— Валя… — сказала она медленно. — Ты куда это?

Вот это деревенское «куда» всегда прекрасно. Оно не про место, а про моральную сторону маршрута.

— За хлебом, — ответила я.

— А-а…

И смотрит на губы так, будто они у меня не на лице, а на лбу.

Потом подошла Нинка, продавщица, и тоже зависла на секунду.

— Вам батон или чёрный?

Но спросила тем голосом, каким обычно уточняют: а вы точно уверены, что пришли в тот отдел.

На улице меня обогнала Валька из крайнего дома, оглянулась, улыбнулась одной половиной рта и выдала:

— Ну-ну. Весна, значит.

Весна в её устах прозвучала как обвинение.

Домой я дошла с прямой спиной, а внутри всё дрожало. Как у подростка после первой глупости. Зашла, поставила хлеб, посмотрела на себя в зеркало в прихожей и вдруг начала смеяться. Не весело даже. С облегчением. Потому что ничего страшного не произошло. Небо не упало. Никто не умер от моего цвета губ. Просто улица получила тему на три дня. А я — воздух.

Но три дня тема, разумеется, не продержалась. Хватило почти на месяц.

Сначала все решили, что у меня кто-то появился.

Это был самый удобный для них вывод. Потому что если женщина в шестьдесят вдруг расправляет плечи, покупает новый платок, подкрашивает губы и смеётся громче обычного, значит, где-то обязан быть мужчина. Без мужчины такая реакция в их картине мира просто невозможна. Не может женщина ожить сама по себе. На это должно быть внешнее разрешение в штанах.

Мне даже называли предполагаемых виновников.

То вдовец Степаныч, который два раза помогал мне занести мешок с кормом.

То шофёр из района, у которого я как-то спросила, будет ли автобус в среду.

То мой двоюродный племянник, приехавший чинить проводку, — тут фантазия у людей уже совсем разошлась в разные стороны.

Однажды у калитки меня поймала соседка Раиса и, понизив голос до интимного шёпота, спросила:

— Валя, ты только не обижайся… Это правда?

— Что именно?

— Ну… что ты не одна теперь.

Я тогда даже не сразу поняла, насколько меня это оскорбило.

Не сам вопрос. А то, что моё лицо, мои губы, мой новый синий платок и то, что я снова стала носить серьги, автоматически не принадлежат мне. Они, по мнению улицы, сразу должны принадлежать какому-то мужскому событию.

— Раис, — сказала я, — а если я просто себе нравиться захотела?

— В нашем возрасте?

— А что, после шестидесяти зеркало выключают?

— Да я не про то… просто обычно так женщины не начинают.

Вот тут она и сказала главное. Даже сама не заметила.

Обычно так женщины не начинают.

Потому что обычно к этому возрасту женщины у нас не начинают, а заканчивают. Красить волосы — можно, но скромно, чтобы седину не видно, а не для красоты. Помаду — только бледную, «чтоб лицо было не такое мёртвое». Платок — лучше тёмный, практичный. Смех — потише. Платье — поудобнее, не нарядничать. И всё это под общей вывеской: «Зачем в такие годы смешить людей».

Люди у нас, надо сказать, очень ранимые существа. Их можно не смешить хоть всю жизнь — всё равно найдут, чем быть недовольными.

Я долго про это думала. Особенно вечерами, когда дом затихал, холодильник бормотал в углу, а за окном шуршали листья старой липы. Откуда вообще в нас эта уверенность, что возраст женщину должен не украшать, а усмирять? Кто и когда решил, что если тебе шестьдесят, то ты уже обязана выглядеть благодарной судьбе за то, что ещё ходишь, и не отвлекать окружающих никакой яркостью?

Мужчин, между прочим, никто так не одёргивает. Мужчина в шестьдесят может купить себе рубашку цвета молодой травы, может пойти в парикмахерскую, может даже жениться на ком-нибудь младше и все только поцокают:

— Ну, живчик.

А женщинам на этом месте выдают коллективный взгляд. Тот самый. Как будто ты не платок надела, а стриптиз устроила на сельсовете.

Поначалу я, конечно, переживала. Даже не то слово. Я стыдилась. Идёшь по улице — и кажется, что у всех глаза только на твои губы. Заходишь в магазин — и будто не за хлебом пришла, а на сцену. Один день даже стерла помаду перед тем, как пойти на почту. Стерла и всю дорогу чувствовала себя так, будто опять предала кого-то очень важного.

Себя.

Это было неприятное открытие: к старости, оказывается, можно накопить не только болезни и соленья, но ещё и длинный список маленьких предательств по отношению к себе. Всё то, от чего ты отказалась не потому, что не хотела, а потому что “неудобно”, “не по возрасту”, “муж не любит”, “люди скажут”, “смешно уже”. И потом однажды не можешь понять, почему тебе внутри так пусто. А там просто уже всё вынесли.

Второй раз я накрасила губы ещё ярче.

Из чистой злости. На улицу. На себя. На все эти сдавленные годы. Накрасила, надела белую рубашку, старые янтарные серьги матери и пошла в район за тканью на новые шторы.

И вот там, в автобусе, произошло первое по-настоящему важное.

Рядом со мной села женщина чуть моложе меня, незнакомая, из соседнего посёлка. Села, посмотрела, улыбнулась и сказала:

— Какой у вас красивый цвет. Вам очень идёт.

Вот так просто.

Не укол. Не подначка. Не «ой, смело». А нормальное человеческое: красиво.

Я потом весь день ходила по району как дура счастливая. От одного предложения. Не потому, что мне так нужна была чужая оценка. А потому что я вдруг поняла: проблема не в возрасте, не в лице, не в помаде. Проблема в том, что вокруг меня слишком долго были люди, которым чужая живость мешала.

Когда живёшь в среде, где любую попытку быть собой сразу переводят в категорию неприличия, начинаешь думать, что неприлична ты сама.

Вернулась я домой поздно. С тканью, с новой заколкой, которую купила по дороге вообще без разумного повода, и с таким ощущением, будто во мне кто-то оттаял.

И именно в тот вечер пришла дочь.

Не приехала специально — она как раз была у подруги в районе и завернула на ночь. Алёна вошла в дом, сняла куртку, посмотрела на меня и замерла.

— Мам… Ты чего такая?

Это “такая” я уже слышала в разных вариантах и тонах, но от дочери оно почему-то задело сильнее.

— Какая?

— Ну… яркая. У тебя что, кто-то появился?

Я даже села.

Потому что вот оно. Даже дочь. Даже моя Алёна, которая вроде бы городская, современная, с интернетом, с психологиней, на которую иногда ссылается в разговорах, как на священное писание. И всё равно первая мысль — мужчина.

— Алён, а если нет?

— Ну… просто ты изменилась.

— Это обязательно только по одной причине бывает?

— Мам, не обижайся. Просто неожиданно.

Мы пили чай, и я впервые за много лет сказала дочери правду без красивой упаковки.

— Знаешь, что неожиданно? Что я только сейчас начала себя замечать. А вам всем кажется, что это может быть только из-за мужчины. Будто я сама по себе не могу вдруг захотеть быть красивой.

Она молчала. Потом тихо сказала:

— Я, наверное, тоже так подумала. Извини.

— Да дело не в тебе. Просто вы все… как будто заранее решили, что моя жизнь уже только к концу движется. А я, может, только сейчас и вышла к себе.

Алёна посмотрела на меня внимательно. Не как дочь на мать. Как женщина на женщину.

— Тебе правда хорошо? — спросила она.

И я заплакала. Вот прямо за столом. От усталости, от того, что этот вопрос тоже давно никто не задавал, от того, что “хорошо” оказалось таким трудным словом.

— Да, — сказала я. — Мне страшно, стыдно иногда, глупо. Но… хорошо.

Она подошла, обняла меня сзади за плечи, как в детстве, и тихо сказала:

— Тогда не слушай никого.

Легко сказать.

Не слушать никого — это вообще одно из самых дорогих удовольствий в зрелом возрасте. Далеко не всем по карману.

Но после того вечера мне стало чуть проще. Потому что хотя бы дома, хотя бы с дочерью, мне больше не нужно было делать вид, что всё это — случайность, глупость, “вдруг потянуло” или ещё что-то временное. Я начала понимать: дело не в губах. Не в платках. Не в серьгах.

Дело в возвращении.

Я стала покупать себе вещи не “удобные”, а те, которые нравились. Оказалось, это две разные категории, и совпадают они далеко не всегда. Взяла тёмно-зелёный кардиган, потому что в нём глаза не казались выцветшими. Купила духи с запахом ириса, хотя раньше Виктор от любых духов морщился:

— Зачем ты себя поливаешь?

А мне вдруг захотелось пахнуть не стиральным порошком и погребом, а собой.

Сделала новую стрижку. Не модную, нет. Просто такую, чтобы волосы лежали живо, а не как обязательство. Начала снова красить ногти — не в кричащий цвет, а в глубокий ягодный. И главное, я перестала извиняться за всё это заранее.

Вот это оказалось самым трудным.

Женщинам моего поколения извинение вшивали почти в позвоночник. За громкий смех. За новую юбку. За усталость. За аппетит. За желание побыть одной. За возраст. За молодость. За красоту. За её отсутствие. За всё.

А тут надо было просто жить лицом вперёд.

Улица, конечно, бесилась.

Особенно моя соседка Тамара, у которой муж живой, но лицо уже лет десять как похоронное. Она однажды увидела меня у ворот в красном платке и выдала так, будто не выдержала:

— Валя, ну ты бы хоть внука постеснялась.

— А при чём тут внук?

— Ну как… бабушка всё-таки.

Я тогда впервые ответила без дрожи:

— Тамар, а бабушкам что, кровь из губ спускают?

Она аж воздухом поперхнулась.

Смешно, но именно в этот момент я поняла: пока ты боишься чужого суда, тебя держит не общество. Тебя держит собственная готовность под него лечь. Как только перестаёшь — люди, конечно, шипят, но уже не так опасно. Просто громко.

А потом случился мой настоящий перелом.

Летом в Дом культуры привезли фотографа. Никакой не великий мастер, просто парень из района, который устроил что-то вроде “женского дня”: снимал портреты на фоне старых занавесей, садовых цветов и белой стены с мягким светом. Молодые туда, конечно, не рвались. Зато наши — кому за сорок, за пятьдесят, за шестьдесят — сначала сделали вид, что это ерунда, а потом потянулись одна за другой. Не потому что такие смелые. А потому что у каждой внутри, видимо, жила одна и та же тоска: хоть раз увидеть себя не на паспорте и не на похоронах.

Я тоже пошла.

Не сразу. Два дня собиралась. Три раза решила, что глупость. Потом надела тёмное платье, те самые серьги, накрасила губы, взяла синий платок и поехала.

И вот там, в маленьком душном зале, где пахло пудрой, лаком для волос и деревенским волнением, я увидела женщин, которых знала всю жизнь, — и не узнала.

Раиса, которая вечно казалась мне уставшей тёткой с руками в муке, сидела перед камерой с прямой спиной и вдруг оказалась тонколицей, почти аристократичной. Зоя, вечная сплетница у магазина, смеялась так кокетливо, что даже фотограф притих. Тамара, та самая, с мужем и вечным недовольством, в светлой блузке выглядела не злой, а печальной. И у меня в голове будто что-то щёлкнуло: сколько же красоты у нас закопано просто потому, что никто не разрешил ей быть.

Когда пришла моя очередь, фотограф сказал:

— Смотрите не в объектив. Чуть выше. И не пытайтесь быть серьёзной. Просто дышите.

Я сначала хотела рассмеяться. Нашёл кому говорить “просто дышите”. Женщине, которая полжизни дышала вполсилы, чтобы никому не мешать.

Но потом села. Поправила платок. Подняла подбородок. И вдруг поймала то самое чувство — не молодости, нет. Это другое. Не попытка казаться не той, кто ты есть. А согласие с собой. С морщинами у глаз. С шеей, которая уже не девичья. С руками, которые прожили много тяжёлого. И с тем, что всё это не отменяет права быть красивой.

Через неделю я получила фотографию.

На ней была женщина лет шестидесяти. Не девочка. Не “молодуха”. Не “бабка в красном”. Женщина с живыми глазами, чуть ироничным ртом и лицом, которое не просит прощения за своё существование.

Я смотрела на этот снимок и не могла оторваться.

Потом поставила его в рамку и поставила на комод.

На следующий день пришла Тамара за банкой под сметану, увидела фото и замолчала.

— Это ты? — спросила она.

— Нет, София Лорен, — ответила я.

Она даже не обиделась. Подошла ближе, всмотрелась и вдруг сказала совсем не тем голосом, каким обычно ехидничала:

— Красиво.

Потом помолчала и добавила:

— Я бы так не смогла.

И в этих четырёх словах было столько правды, что у меня даже злость к ней отступила. Потому что за её постоянными колкостями вдруг проступило то, что я давно начала замечать в других женщинах: не осуждение даже, а тоска. По тому, чего они себе не разрешили.

С этого дня я перестала прятать фотографию, когда кто-то приходил.

Пусть смотрят.

Пусть бесятся.

Пусть думают что хотят.

Потому что по-настоящему стыдно мне стало уже за другое: что я сама столько лет жила с лицом, которым не пользовалась.

Осенью, когда пошли дожди и сад начал мокнуть, я как-то утром вышла к калитке, поправила шарф, надела помаду и поймала взгляд почтальонши Любы.

Люба у нас из тех женщин, которые видели слишком много чужих судеб, чтобы удивляться, но всё равно удивляются.

— Валентина Петровна, — сказала она, — можно вопрос?

— Ну попробуй.

— А вам не страшно?

— Что именно?

— Ну… вот это всё. Яркое. Люди ж говорят.

И я, к своему удивлению, ответила сразу:

— Страшно. Но жить мёртвой — страшнее.

Люба кивнула так медленно, будто записала себе на внутреннюю бумажку.

После этого разговора я ещё долго думала над своими же словами. Потому что в них и правда было всё.

Не мужчина был причиной моего оживления. И даже не помада. Мужчины, если честно, вообще тут почти ни при чём. Всё началось с того, что я однажды позволила себе не соответствовать образу “правильной пожилой женщины”. А потом выяснилось, что за этим образом уже давно не осталось меня.

Пожилые женщины у нас должны быть благодарными и тихими. Должны пахнуть пирогами, а не духами. Должны носить серое, тёмное, практичное. Должны быть полезными, а не красивыми. Должны следить за здоровьем, а не за тем, как блестят у них глаза. Красота в нашем возрасте разрешается только если она “аккуратная”, “естественная” и желательно незаметная. Чтобы вроде есть, а вроде и не мешает никому.

А я вдруг поняла: мне не хочется быть незаметной для самой себя.

Это стало почти моей внутренней молитвой.

Не заметной для мужчин. Не для улицы. Не для восхищения. А просто — для себя. Чтобы, проходя мимо зеркала, не отворачиваться с мыслью “ну ладно, сойдёт”. Чтобы не прятаться в тёмное из чувства долга. Чтобы не путать скромность с исчезновением.

Зимой у меня случился смешной, но очень важный эпизод. Приехал внук Кирюша, ему девять. Мы сидели на кухне, он делал уроки, я чистила мандарины. Он вдруг поднял голову и говорит:

— Баб, а тебе красный идёт.

— Да? — спрашиваю.

— Да. Ты в нём весёлая.

И всё.

Один ребёнок, одна фраза, и в ней больше правды, чем во всех многомесячных пересудах у магазина.

Не молодая. Не смешная. Не “с ума сошла”. Весёлая.

Вот оно. Главное преступление женщины после шестидесяти. Не морщины. Не возраст. А весёлость. Живость. Отказ выглядеть так, будто она уже тихо собирается на выход.

К весне даже улица немного привыкла.

Нет, разговоры не исчезли совсем. Но стали ленивее. Кто-то привык. Кто-то смирился. Кто-то, подозреваю, начал тихонько подражать. Тамара купила бордовый платок. Раиса пришла в клуб в светлой помаде. Даже Зоя перестала поджимать губы так старательно и однажды спросила у меня между делом:

— А это у тебя какой номер, красный-то?

Я чуть не рассмеялась прямо на месте.

— А что?

— Да ничего. Просто… может, и мне попробовать. Только не такой яркий.

— Начинай с какого хочешь, — сказала я. — Главное — не с чужого разрешения.

Она тогда ничего не ответила, но через неделю я увидела у неё на губах тёплый ягодный оттенок. И поняла, что дело давно уже не только во мне.

Мы ведь все тут немного ждали кого-то, кто нарушит правило первым.

Чтобы стало можно.

Понимаешь это не сразу, но в каждой такой деревне, в каждом дворе, в каждом доме сидят женщины, которые когда-то любили какой-то цвет, какой-то запах, какую-то музыку, какой-то смех. А потом всё это по чуть-чуть выветрилось под словом “надо”. И они уже сами себе кажутся не женщинами, а обслуживающим населением собственной семьи и возраста.

И если одна из них вдруг надевает красный — это не про губы. Это про сигнал.

Я жива.

Я тут.

Я не закончилась.

Однажды, уже совсем недавно, весной, когда снег сошёл, а земля ещё не решила, быть ей грязью или будущим садом, я вышла во двор, надела новый светлый плащ, повязала яркий платок, накрасила губы и увидела своё отражение в окне сарая. Не идеальное, конечно. Немного смешное даже. С морщинами, с возрастом, с жизнью на лице.

И вдруг поймала себя на мысли, от которой раньше бы испугалась: я себе нравлюсь.

Не “для своих лет”.

Не “ещё ничего”.

Не “ну, сойдёт”.

А просто — нравлюсь.

И в этот момент мне стало так спокойно, будто я очень долго куда-то шла и наконец дошла.

Если бы мне сказали лет десять назад, что я в шестьдесят буду ходить по деревне в красной помаде и не сгорать от стыда, я бы решила, что это либо безумие, либо роман. А оказалось — ни то ни другое.

Оказалось, это возвращение.

Не к молодости. Молодость вообще тут ни при чём. Я не хочу обратно в двадцать, в тридцать и даже в сорок. Там было много чужого, много страха, много попыток быть правильной. Я хочу именно сюда — в свои шестьдесят, в своё лицо, в эту странную новую свободу, где можно наконец не заслуживать право нравиться себе.

Пусть соседи думают, что хотят.

Пусть кто-то до сих пор шепчет за спиной, что “Валька после смерти Виктора совсем чудит”.

Возможно.

Но если чудить — это перестать жить в тени собственного возраста, то я, пожалуй, только начала.

И когда теперь я слышу это привычное деревенское:

— Ну что ты, в такие годы уже надо поскромнее…

Я всегда думаю одно и то же.

Поскромнее я уже была.

Почти всю жизнь.

Хватит.

Теперь я хочу быть не скромнее.

Не моложе.

Не “приличнее”.

Я хочу быть собой.

Женщиной, которая в шестьдесят накрасила губы красным —

и не сошла с ума.

Она просто

вернулась к себе.

Оцените статью
Добавить комментарии

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Когда я в шестьдесят покрасила губы в красный, соседи решили, что я сошла с ума
Добавь моей маме к пенсии, ты ж не жадная — выдала свекровь. — Хватит ныть, у меня свои расходы и я не обязана тянуть чужую семью