Вот скажите мне, вы бы смогли каждый вечер ужинать за одним столом с человеком, который своими руками спустил вашу жизнь в унитаз, а теперь просит передать соль? У меня перед глазами живой пример — соседка Марина. Мы с ней дверь в дверь три десятка лет соседствуем, так что все их домашние секреты для меня давно как на ладони. Сорок пять лет бабе. Ни мужа, ни детей. Одна мама Антонина Петровна в комплекте, которая шамкает вставной челюстью и жалуется, что творог в супермаркете подорожал на двенадцать рублей, а правительство опять пенсионеров обдирает.
Я к ним часто захожу. Вчера сижу у них на кухне, пью чай. На столе — выцветшая клеенка с потертыми краями, в воздухе висит тяжелый запах лекарств и вчерашнего супа. Марина ковыряет вилкой остывшую гречку. А по телевизору, бубнящему в углу, показывают Костю. Я-то его сразу узнала, память у меня хорошая. Того самого Костю, от которого она двадцать пять лет назад сделала аборт. Потому что мама велела.
Костя в девяносто девятом году был не просто бедный. Он был нищий, просто гол как сокол. Студент-программист в свитере, который кололся даже на вид. Приходил к ним в гости и метал еду со стола, словно неделю голодал. Отрезал ломоть батона, мазал толстым слоем дешевого маргарина и жевал, запивая чаем без сахара. Антонина Петровна ему суп наливала, а сама всем своим видом показывала, как этот голодранец ей поперек горла стоит. Костя пытался быть полезным: кран им на кухне чинил, прокладку менял. А Антонина стояла над душой и комментировала, что руки у него растут не из того места, раз он разводной ключ удержать не может.
И тут Марина залетает. Девяносто девятый год. Денег нет, работы нормальной нет. Марина ревет в ванной. Антонина Петровна берет калькулятор. Прямо на кухне садится, отодвигает грязные кружки и начинает считать.
— Пеленки — двести рублей пачка, — чеканит Антонина, стуча ногтем по кнопкам. — Смесь — триста. Коляска с рук — тысяча. Твой хахаль сколько стипендию получает? Триста пятьдесят?
Марина заходит на кухню, шмыгает носом, вытирая лицо кухонным полотенцем: — Он программу какую-то пишет… Сказал, продаст скоро.
— Программу он пишет! — Антонина швырнула калькулятор на стол. — Ты рожать эту программу будешь? Или мы младенца дискетами кормить станем? Ты посмотри на него! У него зимние ботинки каши просят, подошва скотчем замотана. Он себя прокормить не может, а туда же — плодиться!
Костя прибежал вечером. Притащил три гвоздики в какой-то шуршащей пленке. Антонина Петровна его даже на порог толком не пустила. Встала в коридоре, руки на груди скрестила. А я как раз на площадку вышла, за угол спряталась, но одним глазком выглядываю — всё прекрасно слышу и вижу.
Костя мнется, переступает в своих стоптанных ботинках. А Антонина Петровна смотрит на его грязные шнурки. И Костя тоже опускает глаза на свои шнурки. И всё. Дальше можно было не разговаривать.
Костя сунул гвоздики под мышку, пошарил в кармане, вытащил надорванный автобусный билетик и принялся его складывать. Мял и сгибал бумажку, пока не получился крошечный, плотный треугольник, и крепко зажал его в руке.
— Жениться он собрался, — усмехнулась Антонина. — Жить где будете? У меня на голове? В нашей двушке, где и так не повернуться?
— Я сниму комнату, — бормочет Костя. — Я устроюсь на склад в ночь.
— На склад! Ты мешок картошки поднимешь, у тебя позвоночник в трусы осыплется. Значит так, жених. УЗИ — двести рублей. Наркоз — четыреста. Сама работа врача — восемьсот. И сто рублей на такси, не в трамвае же ей после кресла трястись. Итого тысяча пятьсот рублей. Если ты мужик, а не пустозвон, завтра принесешь деньги. Хоть почку продай. Не можешь ребенка прокормить — оплати хотя бы аборт.
Костя посмотрел на Марину, тихо вышедшую в коридор. Он ждал, что она скажет: «Пошли отсюда, сами разберемся». А Марина промолчала. Она посмотрела на его растянутый воротник, на его трясущиеся пальцы, и просто отвела глаза. Стала поправлять воротник халата, делая вид, что это ее вообще не касается. А потом еще и добавила: — Кость, ну правда… Куда нам сейчас. Мама дело говорит.
Костя молча бросил гвоздики на ступеньки и ушел.
На следующий день Костя принес деньги. Полторы тысячи. Антонина потом мне показывала: смятые полтинники, сотки, какие-то десятки. Говорит, молча выложил им на тумбочку в прихожей, развернулся и ушел. Больше Марина его не видела.
Аборт сделали. Марина вернулась домой зеленая, легла на диван и отвернулась к стене. А Антонина Петровна жарила на кухне котлеты. Шкварчало масло, стучала лопатка — жизнь продолжалась, проблема была решена.
Только вот выскоблили неудачно. Что-то там пошло не так, еле с того света вытащили. Врачи потом руками разводили. Марина стала пустой, как выскобленная тыква. Ни забеременеть, ни выносить больше не смогла. Антонина Петровна тогда только отмахнулась: — Ой, да какие твои годы, вылечишься. Зато нищету не плодим.
Прошло двадцать пять лет. Марина работает бухгалтером на складе автозапчастей. Зарплата — сорок восемь тысяч. Антонина Петровна получает пенсию девятнадцать четыреста. Они ходят в магазин с желтыми ценниками, высчитывают скидки на стиральный порошок и ругаются из-за того, кто забыл выключить свет в туалете.
А Костя… Костя свою программу дописал. Потом еще одну. Потом уехал в Москву. И больше мы о нем ничего не слышали. До вчерашнего дня.
И вот возвращаюсь я к тому, с чего начала. Сидим мы вчера на кухне. Я печенье жую, в окно смотрю. По телевизору вечерние новости. И там Костя. В дорогом костюме, уверенный, седина на висках. Диктор говорит, что он продал IT-компанию за восемнадцать миллиардов, а потом показывают кадры из его соцсетей — с красавицей-женой и тремя детьми.
Марина вдруг как шваркнет вилку в тарелку. Комки холодной гречки полетели на стол, а я аж вжалась в табуретку, боясь пошевелиться. — Посмотри, — говорит она матери. Голос дрожит, срывается. — Посмотри на него.
Антонина Петровна даже не повернулась. Сидит, невозмутимо собирает упавшую гречку со стола в ладонь. — Ну и что? Наворовал, небось. Честным трудом такие деньжищи не заработаешь.
— Наворовал?! — Марину аж затрясло, она вскочила со стула. — Это мой муж мог быть! Это мои дети могли быть! Ты меня заставила! Ты сказала, что он нищеброд! Я из-за тебя пустая хожу, мне сорок пять лет, у меня никого нет! Я пуховик в кредит беру, чтобы зимой не замерзнуть!
Антонина Петровна медленно встала, подошла к раковине, высыпала крошки и гречку, вытерла руки кухонным полотенцем и повернулась к дочери. Лицо спокойное, непроницаемое. — Я тебя заставила? Я тебя на аркане в больницу тащила? Ты сама пошла! Ты сама его стеснялась! Кто ныл, что у него куртка воняет вокзалом? Я тебе жизнь спасала! Если бы он с тобой остался, он бы спился к чертовой матери в нашей хрущевке! Это он без тебя человеком стал! Радоваться должна, что парню жизнь не сломала!
Марина дернулась вперед, готовая разнести эту кухню в щепки. А потом взгляд зацепился за отклеившиеся обои и ржавую трубу над раковиной. И такая глухая, беспросветная тоска ее накрыла, что скандалить сразу расхотелось.
Прямо видно было, как у нее на языке крутится: «Ты сожрала мою жизнь!» Но она только сглотнула, схватила пульт, чтобы выключить телевизор, да так и застыла с ним в руке.
Антонина Петровна фыркнула. Достала из кармана халата чек из аптеки и начала молча его складывать. Начала загибать углы. Один, второй. Потом еще раз. Пока чек не превратился в крошечный, плотный бумажный треугольник. Точно такой же, какой крепко зажимал в руке нищий студент Костя двадцать пять лет назад у их порога.
Марина посмотрела на этот треугольник. Потом на экран телевизора, где новости уже закончились и шла какая-то дурацкая реклама. Потом на липкую клеенку.
Я не стала допивать чай. Тихо встала и вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь. За ней не было ни криков, ни слез. Только бубнил телевизор, да Антонина Петровна шуршала своим бумажным треугольником. Восемнадцать миллиардов остались там, на экране, а здесь — только холодная гречка и мамина вечная правота.






