Дождь — самое честное, что есть в этой жизни. Не придёт, когда не обещал, и не обманет, если пришёл. Я стою у окна, смотрю, как капли превращают город в акварельное полотно, и думаю, что дождю можно позавидовать. Он просто есть. Ему не приходится объяснять своё существование, оправдываться, выбирать, кому быть родным.
Звонок раздаётся в три часа дня — в то межвременье, когда обед уже закончился, а до ужина ещё далеко. Номер незнакомый, с кодом другого города.
— Лена? — женский голос, надтреснутый, как старая пластинка. — Это тётя Вера.
Тётя Вера. Последний раз я видела её на дне рождения, когда мне исполнилось семь. Она привезла огромного плюшевого медведя с оторванным ухом — «немного б/у, но зато какой!» — и забыла про меня ещё до того, как разрезали торт.
— Да, — говорю, прижимая трубку плечом, пока пытаюсь отыскать в шкафу свой любимый свитер. — Слушаю вас.
— Как живёшь-то? — голос пытается звучать участливо, но выходит фальшиво, как песня под фонограмму.
— Нормально, — я нахожу свитер. Рукав зацепился за дверцу шкафа, я дёргаю его. Ткань трещит. Чёрт. — А у вас как дела?
— Да вот… Бабушка твоя, Нина Петровна…
Бабушка. Моя. Смешно. Нина Петровна, с её поджатыми губами, с мутно-серыми глазами, которые всегда смотрели так, будто я была не внучкой, а насекомым под лупой. «Вечно ты не такая», «Опять ты со своими фокусами», «Что ты ковыряешься в тарелке, как птичка?»
— Что с ней? — спрашиваю, и сама удивляюсь, как ровно звучит мой голос. Будто про соседку спрашиваю, а не про женщину, от одного взгляда которой меня в детстве бросало в дрожь.
— Она… Понимаешь… — тётя Вера запинается. — У неё нет больше жилья.
— Как это нет? — я выпускаю свитер, сажусь на диван. — У неё же была квартира. Трёхкомнатная, в центре.
— Была, — в голосе тёти что-то клокочет, не то обида, не то злость. — Только она… распорядилась ею. По-своему.
Я молчу. У меня перед глазами вдруг встаёт картинка: маленькая кухня, жёлтые занавески, бабушка за столом, передо мной тарелка с макаронами, от которых меня тошнит. «Не встанешь, пока не съешь». И звон — громкий, оглушительный — это ложка летит мне в лоб, потому что я капризничаю. Мне восемь, и я научилась не плакать при ней. Слёзы выходят потом, тихо, в подушку.
— Ленка, ты слушаешь? — голос тёти возвращает меня в настоящее.
— Да, — говорю. — Слушаю. Так что с квартирой?
— Она переписала её на детский дом, — тётя выплёвывает эти слова, как косточки от вишни. — Представляешь? Всё нам твердила: мол, всё вам оставлю, всё ваше будет. Мы ухаживали, помогали, деньги давали, когда просила. А она… Взяла и всё… каким-то чужим детям!
Детский дом. Значит, бабушка в свои восемьдесят всё ещё умеет удивлять. Я вдруг вспоминаю, как мама рассказывала, что у бабушки в молодости был роман с директором детского дома. «Настоящая любовь, — говорила мама. — Но твой дед запретил. Сказал, что не потерпит такого позора — его жена и детдомовец».
— Это её право, — говорю, чувствуя странное облегчение. Значит, и в старой злой женщине было что-то… человеческое? — Квартира её, что хотела, то и сделала.
— Да какое право! — тётин крик заставляет меня отодвинуть трубку от уха. — Мы на что рассчитывали? Галка ведь комнату хотела продать, чтобы Максиму на учёбу. А Костя кредит взял, думал, что скоро… ну, ты понимаешь.
Я понимаю. Они ждали смерти старухи. Рассчитывали на наследство. Ждали, что она умрёт, и тогда…
— При чём тут я? — спрашиваю, и голос мой вдруг становится холодным, как ручей в декабре.
— Ты же… — тётя запинается. — Бабушке теперь жить негде, понимаешь? Она сейчас у меня, но сама знаешь, какая она… Невыносимая. И квартира у меня маленькая, однушка всего. А у тебя, я слышала, двушка?
Я смотрю в окно. Дождь усиливается, барабанит по карнизу, как будто просится внутрь. Картинки из детства плывут перед глазами: вот бабушка бьёт маму сухим кулаком по щеке, вот кричит, что мама «совратила её сына, а теперь ещё и забрать хочет». Вот мама, всхлипывая, собирает наши вещи в два чемодана, а я стою, прижавшись к стене, и боюсь пошевелиться.
— Кто сказал, что у меня двушка? — спрашиваю, и сама слышу, как в моём голосе проскальзывает что-то бабушкино — та же железная нотка.
— Твой отец говорил, что ты хорошо устроилась, — тётя мнётся. — И потом, ты ведь никогда с бабушкой не ссорилась. Она тебя всегда любила.
Я смеюсь. Не могу удержаться. Смех вырывается, как пузырьки из бутылки с газировкой — резко, с шипением.
— А как я могла с ней ссориться, — говорю, — если она мной никогда не интересовалась? Мы пятнадцать лет не общались. Ни звонков, ни открыток.
— Ну… — тётя тянет слово, как жвачку. — Она старенькая. Характер у неё всегда был… своеобразный. Но ведь кровь — не водица. Ты сейчас одна, места много. А она не так уж долго…
Кровь не водица. Я смотрю на свои руки — тонкие, как у мамы, с теми же длинными пальцами. Кровь матери, которая спасла меня от этой самой «кровной» бабушки. Которая увезла меня в другой город, чтобы я росла без крика и унижений.
После разговора я долго стою у окна. Дождь стих, но небо всё ещё затянуто тучами — серыми, набрякшими, как вата, впитавшая грязную воду. В голове крутятся обрывки мыслей, воспоминаний, слов. «Гордая». «Родная кровь». «Чужим отдала». «У тебя ведь добрая душа».
Добрая душа. Интересно, кто им это сказал? Мама говорила когда-то — да, у тебя душа нараспашку. Но там, в той квартире с жёлтыми занавесками, с запахом подгоревшей кастрюли, с этими вечными упрёками и холодом — там я научилась закрываться. Держать лицо. Не плакать. Душа — как устрица, спрятанная в створках, защищённая от всего мира.
Мама бы поняла. Мама, которая всё это пережила и сумела не возненавидеть до конца, не опуститься до мести. Она увезла меня, спасла. Дала возможность расти не в страхе, а в любви. Я вспоминаю наши вечера — тесная кухня в съёмной квартире, чай с печеньем, которое мы сами пекли, и разговоры. Мама умела слушать, умела рассказывать, умела смеяться над собой.
Представляю, что бы она сказала сейчас. Наверное, покачала бы головой, потом засмеялась. «Ох уж эта Нина Петровна!» Она всегда называла бабушку по имени-отчеству, даже в домашних разговорах. «Эта женщина не заслужила право быть для нас просто «бабушкой».
Я достаю телефон, листаю фотографии. Вот мама — за три месяца до того, как мы узнали о раке. Худенькая, с этими её лучистыми глазами, с ранней сединой в тёмных волосах. А вот мы вместе — в парке, смеёмся в камеру, и у неё на щеке полоса мороженого, а я делаю вид, что не вижу.
— Что бы ты сделала, мам? — спрашиваю у фотографии, и мой голос тонет в пустой квартире.
За окном зажигаются уличные фонари — один за другим, как спички. Небо темнеет, наливается синевой. И вдруг я понимаю, что именно мама сказала бы, если была жива: «Делай так, как подсказывает сердце, но не позволяй собой манипулировать. Ты ничего им не должна. Но если решишь помочь — делай это ради себя, а не из чувства вины».
Нет вины. Есть только ясность, звенящая, как стекло.
Я набираю номер тёти Веры.
— Алло, — голос её насторожённый, выжидающий. — Лена?
— Да, тёть Вер, это я, — говорю и делаю глубокий вдох. — Я всё обдумала и хочу сказать… Не могу я взять бабушку к себе.
— Как это не можешь? — в её голосе нарастает возмущение, как волна. — Мы же говорили…
— Мы говорили, — перебиваю её, чувствуя, как внутри разливается спокойствие, — но решения я не давала. И сейчас мой ответ — нет.
— Да как же так! — голос тёти срывается. — Ты же… Тебе всего двадцать пять, живёшь одна, места полно! А тут родная бабушка! Отцовская мать!
— Именно, — киваю, хотя она не может меня видеть. — Отцовская мать. Которая всю жизнь меня не замечала. Которая не поинтересовалась, как я живу, где я живу, что со мной происходит. Которая даже не позвонила, когда мама умерла. Хотя знала — я уверена, что знала.
— Ну и что теперь? — шипит тётя. — Мстить старухе будешь?
— Нет, — и тут я вдруг улыбаюсь, и улыбка выходит лёгкой, как вздох. — Не буду мстить. Просто не стану брать на себя ответственность за человека, который никогда не брал ответственности за меня. Вы все эти годы были рядом. Вы были семьёй — она, вы, другие ваши дети. А теперь, когда стало трудно, неудобно — вы вспомнили про меня? Нет. Это не работает так.
— Да ты… — тётя задыхается, ищет слова, — да ты просто чёрствая! Бессердечная! Родная кровь, а ты…
— Я не чёрствая, — говорю спокойно. — Я просто не считаю, что кровь делает нас обязанными. Кровь — это случайность. А отношения — это выбор. Вы выбирали — вы и решайте.
— Так, значит, — голос тёти становится ледяным, — так вот как ты о родне думаешь? О той, что тебя на свет произвела?
— Меня на свет произвели мои родители, — отвечаю, и теперь мой голос тоже твёрдый. — А вырастила меня мама. Одна. Потому что отец решил, что семья — это слишком сложно, а бабушка была слишком занята, чтобы хоть раз позвонить и спросить, не голодаем ли мы.
— Ладно, — тётя резко меняет тон, — а если мы тебе заплатим? Ну, за проживание бабушки? Сколько ты хочешь?
Вот оно. Деньги. Всегда дело в них — в квартирах, в наследстве, в том, что можно пощупать и измерить.
— Нисколько, — отвечаю. — Дело не в деньгах. Я не хочу жить с человеком, который всю жизнь отравлял существование моей маме. Который и меня травил, пока мог. Не хочу просыпаться под одной крышей с женщиной, которая до сих пор считает, что моя мама была недостойна её сына.
— А, всё понятно! — восклицает тётя с каким-то болезненным удовлетворением. — Это месть! Ты мстишь старухе за свою мать!
— Нет, — качаю головой, хотя она не видит. — Не месть. Просто самоуважение. И уважение к памяти мамы, которая научила меня, что границы — это нормально. Что можно говорить «нет» без вины и стыда.
— Что же нам теперь делать? — тётя переходит на плачущий тон. — Куда её девать? В дом престарелых? Опозоримся на весь город!
— В хорошем доме престарелых уход лучше, чем дома у родственников, которые её ненавидят, — говорю, удивляясь собственному спокойствию. — И кстати, я могу помочь с оплатой. Не всей, но частью. Это я могу сделать — из уважения к тому, что она, как ни крути, часть моей истории.
— Да как ты… — тётя запинается, не зная, как реагировать на такое предложение. — Мы не можем… что люди скажут…
— Люди всегда что-нибудь скажут, — пожимаю плечами. — Всегда найдут, в чём обвинить. А вы живите своей жизнью. И я буду жить своей.
— Я скажу об этом твоему отцу! — выпаливает она, как последний козырь. — Он будет в ярости!
— Скажите, — киваю. — Пусть позвонит мне. Первый раз за сколько лет? За семь? За восемь? Будет интересно поговорить.
Тишина. Потом какое-то шуршание, вздох.
— Я не ожидала от тебя такого, — голос тёти теперь звучит устало, почти побеждённо. — В кого ты такая?
— В маму, — отвечаю, улыбаясь, и впервые за весь разговор чувствую, как к глазам подступают слёзы. — Я вся в неё.
Дом престарелых «Осенний сад» стоит на окраине города, среди старых лип. Двухэтажное здание из красного кирпича, аккуратные дорожки, скамейки. Вокруг — забор, но не глухой, а ажурный, сквозь который видны клумбы с поздними астрами.
Я долго стою у входа, не решаясь зайти. В руках — пакет с яблоками и печеньем. Не знаю, зачем купила — бабушка никогда не любила сладкое. «От него только зубы портятся и фигура», — говорила она, отодвигая конфеты, которые приносил мне отец. А потом, когда он уходил, прятала их в шкаф, на верхнюю полку.
Зачем я здесь? Не ради прощения — его не будет. Не ради примирения — слишком поздно. Может, ради себя? Чтобы завершить круг, закрыть дверь, которая слишком долго оставалась приоткрытой?
— Вы к кому? — спрашивает женщина в белом халате, встречая меня в холле.
— К Нине Петровне Ковалевой, — отвечаю, и своему голосу. — Я её внучка.
Женщина улыбается — дежурно, но не холодно.
— Очень хорошо. Она у нас недавно, как раз осваивается. Симпатичная комната, с видом на сад. Хотите, я вас провожу?
Мы идём по коридору, пахнущему лекарствами и компотом. На стенах — картины, нарисованные неумелой рукой: пейзажи, цветы, какие-то абстракции.
— Это наши жильцы рисуют, — замечает моя провожатая, перехватив мой взгляд. — У нас есть кружок живописи. Может, и ваша бабушка захочет присоединиться.
Я киваю и думаю, что бабушка скорее пойдёт на курсы каратэ, чем сядет рисовать цветочки. Слишком гордая, слишком независимая. Слишком злая на весь мир, который не оправдал её ожиданий.
— Вот здесь, — женщина останавливается у двери с номером 14. — Она должна быть в комнате.
Я делаю глубокий вдох и стучу. Тишина. Стучу ещё раз — громче. Наконец, слышится скрипучее:
— Входите, не заперто.
Она сидит у окна в кресле — маленькая, высохшая, как осенний лист. На коленях — книга, на носу — очки в тонкой оправе. Смотрит на меня — и я вижу, как её взгляд скользит по моему лицу, не задерживаясь, не узнавая.
— Здравствуйте, — говорю, и голос звучит тише, чем хотелось бы. — Бабушка, это я, Лена.
Она щурится, наклоняет голову, как птица.
— Лена? — в голосе нет узнавания, только вопрос. — Какая Лена?
— Ваша внучка, — отвечаю, делая шаг вперёд. — Дочь Михаила.
Она моргает, потом снимает очки, протирает их краем кофты.
— А, Мишки дочка, — говорит без всякого выражения. — Ну, проходи, раз пришла.
Я присаживаюсь на край кровати. Ставлю пакет на тумбочку. В комнате чисто, светло. На подоконнике — цветок в горшке. На стене — фотографии: её молодость, её дети, её другие внуки.
— Как вы тут? — спрашиваю, не зная, что ещё сказать.
— Нормально, — пожимает плечами. — Кормят сносно. Шумно только. Старики, что с них взять, — бубнят, бубнят.
Я почти улыбаюсь этой иронии — она, восьмидесятилетняя, говорит о «стариках» как о чём-то отдельном от себя.
— Я вам яблоки принесла, — киваю на пакет. — И печенье.
— Яблоки, — повторяет она, словно пробуя слово на вкус. — Яблоки — это хорошо. А сладкое не ем, ты же знаешь.
«Знаешь». Как будто мы виделись вчера. Как будто не было пятнадцати лет разлуки, молчания, пустоты.
Мы сидим молча. Я смотрю на её руки — узловатые, с выступающими венами, с крупными костяшками. Руки, которые когда-то мешали суп, гладили бельё, писали письма. Которые швыряли в меня ложку, когда я капризничала за столом.
— Почему детский дом? — спрашиваю вдруг, сама удивляясь своей прямоте.
Она смотрит на меня — впервые прямо, без уклончивости. В её глазах мелькает что-то — не то признание, не то вызов.
— А почему нет? — пожимает плечами. — Моё — что хочу, то и делаю.
И я вдруг понимаю, что она не изменилась. Всё та же — упрямая, колючая, эгоистичная. Может, потому и не сложилась её жизнь, что никогда не умела она отдавать, не требуя взамен. Всегда — с условиями, всегда — с подтекстом.
— Спасибо, что пришла, — говорит она вдруг, и я замираю от неожиданности. — Никто не приходит. А ты пришла.
Я киваю, не зная, что ответить. Поднимаюсь, одёргиваю платье.
— Я пойду. Может, ещё загляну как-нибудь.
Она не отвечает, снова погрузившись в книгу. Я выхожу из комнаты, прикрываю дверь. Иду по коридору, мимо картин с цветами, мимо пожилых людей, сидящих на диванчиках. Выхожу на улицу — и только тут понимаю, что всё это время не дышала, словно находилась под водой.
Воздух пахнет опавшими листьями и дождём. Я достаю телефон, смотрю на фотографию мамы. «Жаль, что ты не дожила, — думаю. — Но, может, где-то улыбаешься: дочка выросла. И всё поняла».
Иду к остановке. За спиной остаётся дом из красного кирпича, заполненный чужими судьбами, чужими историями. Дом для чужих. Для тех, кто не смог или не захотел стать своим.