Кринка

— Дед, ну что ты как не родной. Тебя ж в интернете с руками оторвут.

— Руки у меня свои, — Демьян не поднял головы от станка. — Оторвут — чем работать стану?

Артём навис над ним с телефоном, ловил, как из бесформенного кома под отцовыми — нет, дедовыми — ладонями поднимается стенка горшка. Шла она ровно, тонко, дышала. Старик чувствовал затылком, что снимают, и от этого глину чуть повело.

— Убери ты эту штуку. Под руку.

— Это не под руку, это реклама. Бесплатная. Люди должны видеть, как оно растёт из ничего. Сейчас все на такое смотрят — будто живое.

— Живое родится, когда ладони не трясёт. А когда над тобой с фонариком стоят — это не работа, это представление.

Внук вздохнул, опустил телефон. Молодой ещё, девятнадцать, а уже усвоил эту городскую манеру — вздыхать так, словно ты ему чем-то задолжал.

— Я ж добра хочу. У тебя горшки на полках три года стоят. Пылью берутся. А я бы их пристроил — за неделю всё разойдётся.

— Пускай стоят. Им не к спеху.

— Тебе не к спеху. А им, может, к людям хочется.

Вот тут мастер поднял глаза. Скажи парень что попроще — пропустил бы мимо ушей. А это попало куда не надо.

— Ты горшки спросил, чего им хочется?

***

Гончарничали в их роду, сколько Демьян себя помнил, и до него ещё столько же. Дед сажал его, трёхлетнего, рядом с собой — не учить, а чтоб привыкал к запаху сырой глины, как другие дети привыкают к запаху хлеба. Копали её с того берега, синеватую, жирную; мяли ногами в корыте, выбирали камешки пальцами, и эта возня была первым, что он в жизни делал всерьёз.

А по-настоящему дом ожил, когда привёл он в него Пелагею.

Сам-то Демьян был на крупное мастер — корчаги, макитры, кашники, всё, что в печь да на стол большой семье. Тяжёлое, «несовременное», как сказал бы внук. А жена села к малому станку и стала тянуть тонкое. И вышла у неё своя кринка — молочник на крынку молока, горло неширокое, чтоб сливки снимать ловчей, а край у горла — развалом, отвёрнутый чуть наружу, будто посудина губу надула. И по плечику — три вмятинки от большого пальца, мелочь, а узнавали по ним на весь район. Бабы за Пелагеиным молочником шли через три деревни. «Молоко в нём не киснет до третьего дня», — говорили. Молоко везде киснет одинаково, дело не в молоке. Дело было в той губе. Кто пил из её посудины, тому из другой уже было пресно.

А секрет, если по правде, и не в губе. Жена с глиной разговаривала — не словами, ладонями: погладит, прижмёт, чуть поведёт, словно уговаривает лечь как надо. И та ложилась. Демьян посмеивался: «Ты с ней как с дитём малым». А Пелагея в ответ: «А она и есть дитё. Прикрикнешь — заупрямится, набок уйдёт».

Сорок один год проработали они бок о бок: он — гул большого круга, она — шёпот малого. Сын родился, Олег. Думали — третий гончар будет. А Олег как подрос, так и объявил: руки в глине, а голова в окне. Уехал в город, выучился на что-то конторское, и слава богу, не пропал. Только малый станок после него осиротел: некому стало тянуть тонкое.

Пелагея и тянула — до последнего. А четыре года назад слегла к зиме и до весны не дотянула. Схоронили её в апреле, когда глина на том берегу ещё не оттаяла.

С той поры Демьян малого круга не касался. Стоял он в углу под мешковиной, и старик мимо него ходил, как ходят мимо тяжело больного, — тихо, не глядя. А молочник тот, последний, поставил на полку к окну, пыль с него снимал, а в дело не пускал: пусть стоит.

Лепил прежнее, крупное. Только покупателя на корчаги стало меньше — кто теперь ими квасит. И завёлся в мастерской тот молчок, какой заводится в доме, где работают одни руки, а говорить не с кем.

***

Артём приезжал на лето с малых лет, но прежде — побегать, на речку. А этим летом явился какой-то другой — с планами.

Завёл в телефоне «страничку», стал туда совать дедовы изделия. Снимал их и так и эдак: то на пенёк поставит, то на росу вынесет, чтоб блестело. Старик сперва отмахивался — балуется парень. А потом пошли заказы.

— Дед, у нас покупают! Вот, женщина пишет — три кашника. Вот мужик из города — макитру под тесто. А вот… — внук запнулся, листая. — А вот эта пишет интересно. Картинку прислала. Спрашивает, можешь ли такую.

И сунул телефон под нос.

На картинке стоял молочник. Пелагеин. Кто-то когда-то снял его на старый ещё аппарат, на бумагу, а теперь, видать, ту карточку переснял на телефон — и пустил гулять по свету. Развал губы. Три вмятинки на плечике.

— Откуда это у неё?

— Не знаю. Пишет — у матери такой был, разбился, а другого нигде нет. Говорит, заплачу сколько скажете. Сделаешь?

Демьян отдал телефон обратно.

— Нет.

— Почему? Ты ж гончар. Это ж просто кринка.

— Просто кринка, — повторил старик. — Вот и поищи, кто тебе просто сделает.

Он встал и вышел в сени, будто за делом. Дела никакого не было. Постоял там, послушал, как на дворе галки разорались к дождю, и вернулся, только когда отпустило.

Внук смотрел уже без всякого телефона. Не понимал. И обижался, что не понимает.

— Ты хоть скажи по-человечески. Я ж не назло.

— Не сделаю — и весь сказ.

***

В тот же вечер позвонил Олег. Демьян держал трубку в стороне от уха — сын говорил громко, привык у себя по конторам.

— Бать, ты Артёма-то не неволь со своей глиной. Пусть отдыхает, он же в отпуске. А то заездишь парня горшками, как меня в детстве. Ремесло, бать, оно… ну сам видишь, время не то. На нём не проживёшь.

— Угу, — сказал Демьян.

— Ты не «угу», ты подумай. Может, продал бы всё это хозяйство, а? Печь, круги. Денег не бог весть, но в городе пригодятся. Чего одному пылить.

— Угу.

— Ну вот и поговорили, — вздохнул сын совсем как Артём. — Упрямый ты, бать.

Старик положил трубку. Постоял у тёмного окна. Один сын — голова в окне, давно улетел. Стало быть, вся ниточка теперь — внук. А он внука гонит. Сам обрывает то, что от деда, и от прадеда, и от Пелагеи к нему дотянулось.

В окошке времянки, где спал Артём, горел свет. Поздно уже.

***

К августу между ними натянулось, как бечёвка перед тем, как лопнуть.

Внук гнул своё: давай новое, давай цветную поливу, давай форму, «какую молодёжь берёт» — приземистые плошки, он их где-то насмотрелся. Дед гнул своё: глина не любит, когда её под чужую моду ломают, у неё своя память. Слова были вроде про работу, а кололо обоих не за работу.

И однажды прорвалось.

Артём принёс показать — сам, без спросу, замесил поливу, окунул дедов кашник и обжёг. Вышло пятнами: где густо легло, где голо. Молодой, не чует, сколько чего лить.

— Ну вот, смотри, это ж уже товар! Это уже не «бабушкин сундук», это…

— Это брак, — оборвал Демьян. — Полива легла пятнами. Ты б сперва руку набил, а потом народ смешил.

— Да у тебя всё брак, что не по-твоему! — парня прорвало разом, видно, копилось. — Сидишь тут со своими корчагами, как сыч, и помрёшь над ними. И ремесло с тобой помрёт, понял? Батя не взял. Я последний, кто хоть пальцем шевелит, а ты меня гонишь! Сиди один со своей пылью!

Сказал — и сам испугался. Покраснел. Сгрёб свой кашник пятнистый и пошёл вон, в дом.

Старик остался у холодного станка. Сыч, значит. Помрёшь над ними. Что ж. Парень дурак, а дурак иной раз пальцем в самое и ткнёт.

Сидел, пока не стемнело. А когда шёл через двор в дом, увидел: в окошке времянки опять свет, и тень по стене ходит туда-сюда, как ходят, когда работают.

Подошёл тихо. Заглянул в щель между занавеской и рамой.

Артём сидел за малым станком. За Пелагеиным. Мешковину снял, отставил. И тянул. Криво, толсто, заваливал — ком уходил у него винтом, садился набок, парень сминал его и начинал заново. Раз, другой, пятый. На полу — гора смятого. А на полке перед ним стоял тот самый молочник, поставлен, чтоб с глаз не сходил. Внук на него косился и опять тянул. И опять заваливал.

Демьян стоял у окна, и холодный пот на спине высыхал, как на пахоте.

Парень не моду пихал. Парень ночами пробовал поднять ту самую губу. Один. Чтоб не смотреть, как у деда выходит, а самому суметь.

***

Назавтра старик встал раньше обычного. Растопил, выгреб, прибрал мастерскую. Снял с малого круга мешковину — совсем снял, унёс на чердак. Поставил два табурета. И сел ждать.

Артём вышел хмурый, готовый к новой ссоре. А ссоры не было.

— Садись, — кивнул дед на освобождённый станок. — Кому говорю. Не туда. Сюда садись, к её кругу.

Парень сел, не понимая. Демьян кинул ему ком — хороший, отлежавшийся, с того синего пласта.

— Бей о доску. Ещё. Воздух выгоняй, не жалей. Глина дура, а битьё любит — как иной человек: пока не пристукнет жизнь, толку нет.

Внук бил. Дед поправил ему руки — не словом, а ладонью по локтю: ниже держи, к телу прижми, не растопыривайся.

— Центруй. Не пальцами — всем корпусом дави, от плеча. Пошло набок — значит, ты сам криво сидишь. Она ж тебя слушает, дурака, во всём повторяет.

Ком сел ровно. Артём надавил большими — пошла ямка, пошла стенка. Криво пошла.

— Стой. Воды. Не гони. Заспешишь — она это чует.

И тут случилось то, ради чего, выходит, мастер четыре года не подходил к этому станку.

Стенка поднялась — и под Артёмовыми пальцами, неуверенными, мокрыми, наметилось горло. Узкое. А у горла парень повёл большим пальцем наружу — потому что видел сто раз на полке, как оно должно, — и край отвернулся. Развалом.

Демьян смотрел, как из-под чужих, мальчишеских рук встаёт Пелагеина кринка.

Он не помнил, как поднялся с табурета. Очутился сзади, над внуком, и ладони сами легли поверх Артёмовых — большие, в старых трещинах, с навечно въевшейся в кожу глиной. Не отнимая мальчишкиных пальцев — поверх них. И вдвоём, в четыре руки на одном мокром горле, они довели губу: чуть развалом, чуть наружу, и большим — раз, два, три — по плечику вмятинки.

— Вот так она делала, — проговорил дед куда-то в макушку внуку. — Палец не дави, гладь. Бабка твоя не давила. Она с глиной разговаривала.

Станок крутился. Молочник стоял на нём — мокрый, живой, дышал краем. Тот самый. Будто и не было четырёх лет, будто сейчас войдёт хозяйка, глянет и скажет: «Чего топчетесь, мужики, дайте сюда».

Артём не шевелился, чтоб не сбить. И только спросил шёпотом, словно боясь спугнуть:

— А чего ж ты сам-то не делал? Четыре года?

— Боялся, — отозвался Демьян. — Сделаю — а руки её забудут. Пока не делаю — будто она ещё придёт, доведёт.

Он снял ладони. Кринка осталась стоять. Своя. Уже без его рук.

— А вышло — не забыли. Через тебя вышло, дурака.

***

Тот молочник — первый, мальчишкин, с дедовой губой — обожгли и отослали женщине в город, что просила. Денег она прислала много, Артём аж присвистнул. Демьян велел половину вернуть: за ученическую работу полную цену брать совестно.

А «страничку» дед больше не гнал. Понял наконец: не представление это и не баловство — это окошко, через которое Пелагеина губа опять пошла по свету, через три деревни и дальше. Только теперь под каждой посудиной парень подписывал: лепил такой-то, а форма — бабкина, Пелагеи.

Первую такую партию приехала забирать баба Агафья из-за реки — та самая, что когда-то ходила за Пелагеиными молочниками через все деревни. Старуха взяла один в руки, повертела, провела сухим пальцем по вмятинкам на плечике — и поглядела на Демьяна молча, одними глазами: вернулась, мол, рука-то. Он только кивнул. Слов тут было не надо.

К сентябрю малый станок уже не остывал. Внук оставался до холодов, тянул тонкое — выходило всё чище. В город ехать раздумал: сказал, отсюда тоже видать, было бы что показывать. Олегу так и отрезал по телефону: продавать нечего, тут теперь работают двое.

Вечерами садились рядом — гул большого круга да шёпот малого. Как раньше. Только теперь шёпот был мальчишкин.

Слушал старик этот шёпот и думал: вот ведь как. Считал себя последним, думал — и ремесло, и она с ним вместе под мешковину уйдут. А оно не уходит, пока есть кому ладонь протянуть. Глина всё помнит. Это люди забывают, а ей помнить нечем, кроме рук, — вот руками и держит.

На полке у окна стояли теперь два молочника рядом. Старый, Пелагеин. И новый, Артёмов. Губа в губу. Не отличить, пока в руки не возьмёшь.

А возьмёшь — отличишь. У нового на дне, изнутри, кривовато нацарапано: «деду от внука». Чтоб помнил, чья рука довела.

Демьян помнил.

Оцените статью
Добавить комментарии

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: