Двадцать лет вражды

Зима в тот год легла сразу, без раскачки. Ещё на Покров земля стояла чёрная, голая, ветер гонял по улице палый лист да шуршал бурьяном на задах, а к Михайлову дню повалил снег — да такой густой, валом, без передышки, что за одну ночь завалило избы до самых наличников. Поутру Егор Кузьмич, отворяя дверь из сеней, упёрся в белую стену по самую грудь. Крякнул, взялся за лопату — куда денешься. Прокопал ход к колодцу, к дровянику, расчистил тропку до калитки. Махал, отдувался, пар валил от него столбом в стылый воздух, поясницу ломило — а сам нет-нет да и косил глазом через прясло, на соседский двор. По привычке. По старой, упрямой, въевшейся в самые кости привычке.

Двор-то соседский, Степанов, стоял через плетень — рукой подать. Когда-то, в прежние годы, и плетня меж ними толком не было: так, обозначка, ивовые колья да хворост в два ряда, перешагнуть можно. Бегали друг к дружке за солью, за спичками, за добрым словом. А теперь стоял меж дворами настоящий забор, глухой, в человечий рост, из горбыля — Егор его сам и поставил, в сердцах, лет двадцать тому. Поставил и заколотил последний гвоздь так, будто крышку приколачивал. С тех пор и не разбирали.

Гремячее — деревенька была невелика, дворов на сорок, а нынче и того меньше: половина изб с заколоченными окнами, в иных по лету городские дачники объявятся да и сгинут до тепла. Молодёжь вся подалась кто куда — в район, в область, в Москву за длинным рублём. Остались по большей части старики доживать. И вот два таких старика, два бобыля, две седые упрямые головы, жили бок о бок, дверь в дверь, труба в трубу — и двадцать годов друг с дружкой словом не перемолвились.

А с чего всё пошло — нынче уж и не сразу вспомнишь, до того мелко да глупо. С межи пошло. Стали как-то по весне огороды перепахивать да навсегда границу класть, и заспорили из-за полосы земли — аршина, поди, в полтора шириной, бросовой, лопухом заросшей. Слово за слово, и сцепились. Степан Лукич кричал, что Егор межу к себе подвинул, заграбастал чужое; Егор — что испокон тут его земля, ещё дедова. Тыкали друг в дружку пальцами, поминали и плетень, и Степанову козу, что повадилась лазить к Егору в огород да помяла молодую капусту, и ещё какие-то старые, забытые обиды повытаскивали на свет — всё, что меж соседями за долгую жизнь нет-нет да и накопится, как сор по углам. Бабы их, Поля да Валя, поначалу мужиков мирили, руками всплёскивали: «Да очумели вы, мужики, из-за лопуха-то!» — а после махнули рукой, отступились. Потому как нашла коса на камень. Оба упёрлись рогом, ни тот, ни другой не уступит, хоть ты тресни.

И покатилось. Год не говорят, два не говорят. Встретятся у колодца — отвернутся, будто и нет никого. Поначалу-то ещё, может, и помирились бы — да всё некому было первым шагнуть. Гордость не пускала. У обоих гордость была лютая, мужицкая, дубовая: лучше уж сдохну, а первым не поклонюсь. Так и одеревенело всё, заматерело, обросло коростой, как старый пень мхом. И уж не межа была виновата — какая там межа, прости господи, — а сама эта стена, которую сложили промеж себя по кирпичику, по злому словечку, по упрямству, и которую теперь, чем дольше стояла, тем страшней было рушить.

А потом пришла к Егору беда. Слегла Поля — захворала тяжко, сгорела в одну зиму. И в ту чёрную пору, когда хоронил он жену, помутнело у Егора в голове от горя, и почудилось ему — а может, и взаправду было, кто теперь разберёт, — будто Степан на похороны не пришёл. Соседи все были, вся деревня пришла Полю проводить, а Степана с Валей он у гроба будто и не приметил. И запало это в душу занозой, наглухо: даже на похороны не явился, изверг, даже тут не переступил через свою спесь. С того и заколотил Егор в сердце последний гвоздь. Кончено. Нет соседа. Помер для меня сосед, и весь сказ.

А того не ведал Егор, не знал и знать не хотел, что Степан-то приходил. Стоял в задних рядах, мял шапку, а подойти, слово сказать — не посмел: думал, прогонит его Егор от гроба, осрамит при всём народе. Так и ушёл, не простившись. И сам после маялся — да поздно, поезд ушёл.

А там и Степана беда не обошла: годов пять назад схоронил он свою Валю. И опять — рядом совсем, через забор, две вдовьи избы, и в каждой по одинокому горю, и оба горюют порознь, в четырёх стенах, и некому стакан воды подать, некому слово молвить. Бывало, ночью у Егора сна нет — выйдет на крыльцо покурить, а в Степановом окошке свет горит до петухов. Тоже, видать, не спит сосед. И так близко тот огонёк, и так далеко — будто на другом краю земли.

Дети-то у обоих были, да все при своих делах, далече. У Егора сын, Виктор, в районном городе осел, при заводе, при семье; наезжал по большим праздникам, картошки накопать да отца проведать. Хороший сын, грех жаловаться, — да у него своя жизнь, свои заботы. «Батя, ты держись там. Может, к нам переедешь?» — «Куда я от своего двора. Тут и помру». У Степана дочка, Галина, и вовсе на югах где-то, у моря, замужем; раз в год письмо да на день рождения звонок. Вот и весь сказ. Доживали старики, как два пня на вырубке: рядом стоят, а друг дружке — чужие.

В тот декабрьский день метель разгулялась к вечеру не на шутку. С самого обеда задуло, понесло — белая муть, света белого не видать, в трёх шагах столб не разглядишь. Выло в трубе, билось в ставни, наметало под дверь. Егор натопил печь пожарче, поставил чугунок щей, поел, прибрал и сел было к окну — да что в окно глядеть, когда там одна сплошная замять, кисель молочный. Включил приёмник — старенький, хриплый, — послушал про погоду: мол, циклон, заносы, не выходите без нужды. «Без нужды, — проворчал Егор. — А с нуждой как? Корову, что ль, не доить?» Коровы у него, правда, давно не было — одни куры да кот Васька, — но проворчать любил, для порядку.

И вот сидит он, чай прихлёбывает с блюдца, кот на коленях мурчит, печь потрескивает — тепло, сухо, а на душе муторно, как всегда в такую погоду. И вдруг — сквозь вой ветра, сквозь шум метели — слышит: лает собака. Да не просто лает — заходится, надрывается, воет в голос. Прислушался. Степанов пёс, Дружок. Старый уж кобель, лохматый, добродушный, — Егор его, бывало, тайком от себя самого подкармливал: бросит через забор корку, мосол. Собака — она ведь не виновата в людских сварах.

Лает Дружок, разливается. То ближе, то дальше. И не унимается — четверть часа лает, полчаса. Егор поёрзал, поёрзал. «Чего разгавкался, оглашенный. Хозяин выйдет — уймёт». Да только не унимался пёс. И вот уж скребётся, слышно, в Егорову калитку, визжит, лапами бьёт, и опять — к Степанову двору, и опять воротится, скулит под дверью, аж за душу берёт.

Встал Егор. Накинул тулуп, валенки, шапку, вышел в сени, отворил дверь — в лицо швырнуло снегом, перехватило дыхание. А Дружок тут как тут: кинулся к нему, заскулил, ухватил зубами за полу тулупа, тянет, оглядывается — пойдём, мол, пойдём скорей. Тянет к Степанову двору.

— Да ну тебя, — буркнул Егор. — Чего я там забыл. Пущай твой хозяин сам с тобой возится.

Хотел было воротиться в тепло. Уж и за ручку взялся. А пёс — ну выть, ну метаться, ну головой об ноги биться. И что-то нехорошо ёкнуло у Егора внутри, под самым сердцем. Глянул он на соседский двор сквозь метель — а там темно. Ни в одном окошке света. И труба не дымит — это в такую-то стужу! У Степана печь не топлена. С чего бы?

Стоял Егор на крыльце, мялся. В голове одно: а тебе какое дело? Двадцать лет дела не было — и теперь нет. Не топит — его забота. Замёрзнет — туда и дорога, гордецу. Стоял, уговаривал себя, а ноги уж сами, поперёк всех слов, понесли его с крыльца — к забору, к тому самому глухому забору из горбыля, что сам же двадцать лет назад и заколотил.

Калитки-то меж дворами не было. Заколочено наглухо. Пришлось в обход, через улицу, по пояс в снегу, проваливаясь, чертыхаясь, — до Степановой калитки, а она тоже снегом завалена, не враз отгрёб. Влез во двор. Дружок — впереди, к дровянику, к поленнице, и там, у самой стены, тычется носом в сугроб и скулит.

Разгрёб Егор снег руками — и обмер. Лежит Степан. Возле поленницы, на боку, в одном пиджачишке, без шапки, припорошённый снегом, скрюченный. Видать, вышел за дровами — да и упал, поскользнулся на обледенелой колоде под снегом, подвернул ногу ли, бедро ли, и встать не смог. Сколько он тут пролежал, на ветру, на морозе, — бог весть. Может, час, а может, и поболе. Звал, поди, на помощь — да кто ж услышит в такую замять, ветер всё съел.

— Степан! Лукич! — Егор бухнулся на колени, затормошил соседа. — Живой? Степан, не помирай, слышь!

Степан был чуть живой. Веки дрогнули, губы посинелые шевельнулись, прохрипел что-то — не разобрать. Холодный весь, как лёд, рукой тронуть страшно. Егор не стал думать, что да как, — времени думать не было. Подхватил соседа под мышки — а Степан хоть и ссохся к старости, а мужик был костистый, тяжёлый, обмякший, что куль, — и поволок. Через двор, через сугробы, к крыльцу, обливаясь потом, надсаживая спину, охая на каждом шагу. «Господи, помоги, — бормотал, сам не замечая. — Не дай помереть. Не за тем тебя двадцать лет копил, чтоб ты у меня под забором околел».

Дотащил до Степановой избы — а там стыло, нетоплено, темно, печь давно остыла. Не годится. И поволок дальше — к себе, в свой тёплый дом. Тащил через улицу, через свою калитку, по прокопанной тропке, вваливая дверь плечом. Дотащил, уложил на лавку у печки, поближе к теплу. Содрал с него мокрый, обледенелый пиджак, валенки стянул — а ноги-то белые, ледяные. Засуетился Егор, заметался, как не метался уж лет двадцать. Притащил тулуп, одеяло ватное, укутал. Кирпич, что у печи грелся, обмотал тряпкой, к ногам приложил. Стал растирать соседу руки, ноги — шерстяной варежкой, докрасна, как Поля его когда-то учила, как мать в детстве растирала. Самовар раздул, заварил чаю покрепче, с малиной сушёной, с мёдом, ложку за ложкой стал вливать в синие губы.

— Пей, пей, Лукич. Давай, родимый, согревайся. Не дури.

Степан мало-помалу стал отходить. Задышал ровней, порозовел чуток, открыл глаза — мутные, непонимающие. Повёл ими по чужой избе, по образам в углу, по герани на окне, по лицу склонившегося над ним Егора — и узнал. И такое в этих глазах сделалось — не сказать словами. И страх, и стыд, и удивление, и что-то ещё, давнее, забытое.

— Егор?.. — прошептал. — Ты, что ль?.. Где это я?

— У меня, где ж ещё. Лежи, не рыпайся. Угораздило тебя, старого дурня, в метель за дровами полезть. Лежал бы там сейчас сосулькой, кабы не Дружок твой. Вот кто хозяина не бросил — не то что некоторые.

Степан помолчал. Потом отвернулся к стене, и плечи у него мелко-мелко затряслись. Заплакал. Беззвучно, как старики плачут, — стыдясь, в кулак.

— Ну, ну, чего ты, — оторопел Егор, и у самого враз защипало в носу. — Чего разнюнился. Живой же. Пей вон чай.

— Дык как же ты… — выдавил Степан сквозь слёзы. — Двадцать годов… а ты меня… на себе… в избу свою…

— А ты думал. — Егор отвернулся, засопел, стал зачем-то переставлять кружки на столе. — Думал, я тебя под забором подыхать брошу? За кого ж ты меня держишь, Лукич. Я хоть и пень, а не зверь же.

И сел тут Егор на табурет у печки, и оба замолчали. Гудела метель за окном, выло в трубе, постреливали дрова. А два старика — один на лавке, укутанный, другой на табурете — сидели и молчали, и было в этом молчании больше, чем в ином многолетнем разговоре. Будто лёд трогался. Будто за окном-то зима, а в избе — потихоньку, нечаянно — началась оттепель.

— Слышь, Кузьмич, — заговорил Степан погодя, тихо, глядя в потолок. — Я ведь на похороны к Поле-то твоей приходил. Был я там. Стоял позади всех. А подойти не сумел. Уж так хотел — слово тебе сказать, обнять, что ли, по-человечьи. Да побоялся: прогонишь, думаю, при народе осрамишь. Вот и ушёл, как побитый. И двадцать лет себя за то казнил. Прости ты меня, коли можешь. Хорошая баба была Поля. Светлая. Моя Валя по ней так убивалась — страсть.

У Егора аж кружка из руки выпала, звякнула. Стоял он, столб столбом, и не знал, что сказать. Вот оно как, значит. А он-то, дурак седой, двадцать лет камень в душе таскал: не пришёл, мол, изверг. А тот — приходил. Стоял позади, шапку мял, проститься хотел. И не посмел — через ту самую стену, что они вдвоём сложили.

— Так ты… приходил? — выговорил наконец Егор, и голос сел, осип. — А я-то… Эх, Степан. Степан, Степан. А я ведь на тебя за это и осерчал насмерть. Думал, не пришёл ты. Оттого и заколотил калитку-то. Двадцать лет на пустом месте лютовал. Вот мы с тобой два дурака и есть. Два старых пня.

— Два и есть, — слабо усмехнулся Степан. И, помолчав: — А из-за чего поругались-то, помнишь, нет?

Егор почесал в затылке. Наморщил лоб. И — рассмеялся вдруг, хрипло, сам себе не веря:

— А вот хоть убей — не помню. Межа какая-то. Полоса под лопухом. Коза твоя, что ль, капусту мне помяла…

— Коза, — кивнул Степан и тоже затрясся в смешке, закашлялся. — Манька, покойница. Из-за козы, выходит, двадцать годов… Ох, грехи наши тяжкие. Бабы-то наши, Кузьмич, на том свете, поди, на нас глядят да руками всплёскивают: вот, мол, бараны упрямые. Поля с Валей-то дружили — водой не разольёшь. Это уж мы их развели по разным углам, спесью своей.

— Развели, — глухо отозвался Егор. — Их развели, да и сами в одиночку куковали. Сколь раз, бывало, ночью не спится — гляну: у тебя свет горит. И у меня горит. Два сыча через забор. А ведь подойти, в домино сыграть, чаю попить, про баб своих повспоминать — оно бы и легче. Вдвоём-то горе вполовину.

— Вполовину, — эхом отозвался Степан.

И опять замолчали. Да молчание уж было другое — не глухое, не каменное, а живое, тёплое, как печной бок. За окном мело, заметало, хоронило старый мир под белым; а в избе горела лампа, пел самовар, лежал на лавке отогретый человек, сидел рядом другой, и старый пёс Дружок, впущенный в тепло, разлёгся у порога, положил лохматую морду на лапы и блаженно вздыхал, поглядывая то на одного хозяина, то на другого. Будто и его душа двадцать лет ждала этой ночи.

Метель улеглась только к утру. Развиднелось, выглянуло солнце — низкое, зимнее, нестерпимо яркое на свежем снегу. Егор спозаранку протопил у Степана печь, чтоб дом прогрелся, протоптал тропки. А там и фельдшерица деревенская, Тамара Петровна, добралась на лыжах через сугробы — Егор ещё с ночи, как метель чуть стихла, сумел до неё дозвониться. Осмотрела Степана, поохала: бедро ушиб сильно, застудился крепко, могло и худо кончиться — да обошлось, отлежится. «Спасибо соседу скажи, — говорит, — кабы не он, не довелось бы тебе, Лукич, больше Дружка кормить». Степан только головой кивал да на Егора глядел — так глядел, что и слов не надо.

Сын Егоров, Виктор, как прознал про всё, приехал на выходные, привёз лекарств. Подивился: батя у Степана Лукича печь топит, бульон ему носит, газету читать таскает. «Пап, вы ж двадцать лет…» — «Цыц, — отрезал Егор. — Не твоего ума дело. Жили дураками — хоть помрём людьми».

Степан недели две отлёживался — то у себя, то Егор его к себе перетаскивал, чтоб на глазах был. Сидели вечерами, в домино стучали, чай гоняли, вспоминали молодость, покойных жён, прежнее Гремячее — людное, гомонное, с гармонью у клуба. И диву давались, два старика: это сколько ж они времени потеряли, сколько вечеров вот таких, тёплых, — извели на пустую, дурную, баранью свою гордость. Двадцать зим порознь. Двадцать. А ведь не вернёшь их, не воротишь. Это горше всего и было — что не воротишь. Да только что ж теперь убиваться. Сколь осталось — то и наше. И на том спасибо.

А по весне, как сошёл снег, как зачернела, задышала оттаявшая земля да потекли по канавам ручьи, вышли они вдвоём к тому самому забору. К глухому, в человечий рост, из горбыля. Стоял он меж дворами двадцать лет — стена, граница, памятник людской дурости. Постояли возле, поглядели.

— Ну что, Лукич, — сказал Егор, поплевав на ладони и берясь за топор. — Сымаем?

— Сымаем, Кузьмич, — кивнул Степан. — Давно пора.

И стали они вдвоём, не торопясь, выдирать доску за доской, выдёргивать ржавые гвозди — те самые, что Егор когда-то с такой злостью вколачивал. Не весь забор повалили — нет. Часть-то оставили: всё ж таки порядок, у каждого свой двор, свой огород, своя межа — та самая, бросовая, лопуховая, из-за которой весь сыр-бор. Бог с ней. Пущай стоит, чтоб помнить. А вот посередине, аккурат где тропка от крыльца до крыльца, выломали прясло да навесили калитку. Простую, лёгонькую, на кожаных петлях, чтоб не скрипела. Чтоб отворить — и шагнул со двора во двор. К соседу. К человеку.

Навесили, отступили, полюбовались. Егор толкнул калитку — она отворилась легко, без скрипа, послушно. Толкнул обратно — затворилась. Хорошая вышла калитка. Ладная.

— Ну вот, — сказал Степан и шмыгнул носом. — А то заколотил, понимаешь, на двадцать лет. Изверг.

— Сам изверг, — отозвался Егор беззлобно. — Заходи давай, изверг. Чай стынет.

И пошли они через новую калитку — сперва Степан, за ним Дружок, виляя хвостом, следом Егор — к Егорову крыльцу, на котором уже попыхивал, отдуваясь, начищенный по такому случаю самовар. Сели на нагретом солнцем крыльце, бок о бок, два старика, два соседа, два бобыля. Журчало, переливалось по канавкам, бежали с пригорка мутные ручьи; с крыш звонко капало, и каждая капля вспыхивала на солнце, что стёклышко; тянуло из палисадника сыростью, оттаявшей землёй да набухшей вербой. А над двумя избами поднимались в промытую синеву два дымка — из Егоровой трубы и из Степановой, — поднимались, тянулись друг к дружке да и сливались вверху в один, и плыли заодно, и было их уж не разобрать, где чей.

— Слышь, Кузьмич, — сказал Степан, прихлёбывая чай. — А хорошо, что ты тогда вышел. В метель-то. А ведь мог и не выйти. Сидел бы себе у печки.

Егор помолчал, поглядел на сливающиеся дымки. На калитку, отворённую настежь в Степанов двор. На старого пса, дремлющего на тёплой земле.

— Мог, — сказал. — Двадцать лет не выходил. — И, помолчав, добавил тихо, больше себе, чем соседу: — Гордость, она, Лукич, изба нетопленая: сидишь в ней один, прямой да гордый, — а тепла нет. И помрёшь — никто стакана воды не подаст. Хорошо, бог собаку послал. Вразумил через собаку, через тварь бессловесную, — а самому-то ума не хватило.

Степан ничего не сказал. Только нашёл шершавой ладонью Егорову руку, сжал. И сидели они так, рука в руке, два старых дурака, на тёплой весенней ступеньке, и пили чай, и грелись на солнышке, и над ними плыл, не разделяясь, общий дым; и калитка меж дворами стояла отворённая — теперь уж навсегда, покуда живы. А что двадцать лет потеряли — про то старались не думать. Думали про то, что осталось. Покуда отворяется калитка к соседу — и человек ещё живой. И не поздно. Поздно — это когда уж заколочено наглухо. А покуда отворяется — живи.

Оцените статью
Добавить комментарии

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

Двадцать лет вражды
Все они одинаковые