Иногда я вхожу в жизни других словно с чёрного входа: эти люди не должны были появиться рядом со мной, но они почему-то появились. Я с ними дружила, говорила о важных для них и для себя вещах, гуляла по мечтательному городу, читала выстраданные ими книги, и в этом во всём дрожало ощущение нечаянности и случайности.
Это чувство позволяло мне быть одновременно и участником, и наблюдателем всего, что происходило с нами. И саму себя я ощущала иной раз как будто отдельно от своих мыслей и чувств, словно всё то, что делала, происходило в силу непреодолимых обстоятельств, без моего выбора и решения.
Однажды с такого же чёрного входа зашла я на один из писательских литературных конкурсов. На сцене сменяли друг друга неизвестные мне люди и говорили одинаково правильные слова о творчестве и мастерстве. Вслед за официальностями начался банкет, где я тоже немного побродила для вида вокруг стола: писатели, как им и положено, были голодными, быстро уничтожили бутерброды и пирожки – и слились в одно многоголосое существо: шумящая толпа из залов и кулуаров Дома учёных плавно перетекла на улицу.
Я невольно стала частью этой толпы. Не помню, что мною двигало тогда: усталость или любопытство. Наверное, и то, и другое.
Сначала просто шли и дышали воздухом города, его небом, его снегом, будоражащей сыростью на грани зимы и весны, угасания мороза и наступления тепла.
Не рассеявшись, а только поплотнев, толпа втекла в подъезд пятиэтажки, стоящей на перекрестке улиц: захолустной и центральной.
Мы поднялись по лестнице в квартиру на пятом этаже. Побросали кое-как одежду в крохотной прихожей – и вошли: меня по-прежнему влекло весёлым потоком. Гости стеснились в маленьком зале, разговаривали, смеялись – и не обращали никакого внимания на хозяина. Видно было, что все здесь очутились не в первый раз, так просто и складно всё получалось, хотя большего беспорядка, чем тот, что царил вокруг, казалось, произвести невозможно.
Я осталась на кухне с хозяином дома, Григорием Ивановичем, который работал в жюри конкурса, устал и явно хотел побыть один. Я это видела, однако в зал идти побаивалась: слишком много там было «послебанкетного» народу.
Григорий Иванович поставил две чашки, насыпал чай в них прямо рукой, по щепотке, налил кипяток. Пригласил сесть за стол, странно освещённый белым тихим сияньем – маленькая кухня выходила окнами на привокзальный двор, и яркий снег кружился в нём, как неугомонные чаинки в тёмной чашке.
Я сидела напротив, прихлёбывала чай, смотрела на снежную заварку.
– Я закурю? – спросил Григорий Иванович. – Можно?
– Конечно.
– Смотри, а то мало ли… – Он чиркнул зажигалкой и пододвинул к себе серую от окурков пепельницу. – Капля никотина убивает лошадь.
– Меня не убьёт.
Григорий Иванович улыбнулся.
– Где-то я видел тебя раньше, – сказал, приглядываясь. – Как будто бы…
И снова, как часто бывало, возникло странное ощущение случайности и одновременно стройной предопределённости происходящего.
– Мне тоже кажется, что я вас видела. Впору поверить в судьбу, – сказала неожиданно для себя.
– Ну, это ты загнула. Наше знакомство, Анна Сергеевна, всего лишь эпизод, – он поднял вверх толстый палец с жёлтым от табака ногтем. – Пройдёт время, и ты этот эпизод забудешь. И сама растворишься в неведомой дали.
– Ладно, растворюсь, если вы этого так хотите.
– Пока не растворяйся. Платье у тебя конкурсное красивое, – заметил одобрительно Григорий Иванович.
– А стихи?
– А стихи тут ни при чём. У всех у вас тут стихи – ноль.
– Ну, жюри виднее. А у других, видимо, платья не были такими красивыми? У нас был конкурс красоты, а я оказалась не в курсе?
– Ладно тебе, я пошутил. Нормальные у тебя стихи. Только ты пока ничего не чувствуешь, по-моему. Все вы ничего не чувствуете. Так, пишете, самоутверждаетесь. Просто чтобы галочка стояла: был, участвовал, оценили. Но на самом деле – всё это эпизод, случайность.
– А какая-нибудь неслучайность есть?
– Есть, конечно. Вот книги. Они неслучайны для любого человека. Они выбирают его, обживаются рядом, и это не его, человека, желание и хотение. Это как стихия, понимаешь?
В зале шумели, голоса переплетались, шелестели, как тревожные деревья, словно гроза носилась и потрескивала в воздухе электрическими разрядами, сухими нотами.
– А вас тоже кто-то выбрал?
– Меня выбрал Бунин.
Григорий Иванович привычным жестом взял несколько книг (книжные полки и картины были у него даже на кухне).
Я открыла случайную страницу.
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я всё – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав –
И от сладостных слёз не успею ответить,
К милосердным коленям припав.
– Удивительный всё-таки поэт, – сказала. – Холодный и страстный одновременно. А здесь тёплый, горячий даже. Как такое бывает сразу?
– Это не то стихотворение, которое я люблю читать, – Григорий Иванович нахмурился. – Я люблю у него другие стихи. Чувственные и чувствующие жизнь. Не холодные. Иные. Вот эти, например: «Я к ней вошёл в полночный час…»
Григорий Иванович посмотрел на меня хитро и испытующе – и тут же стал цитировать одно из самых известных бунинских стихотворений.
На одном дыхании прочёл.
– … И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь её во сне.
– Вот в этих строчках – поэзия, – сказала я.
– Да, именно в этих. Все обычно ловятся на эпатаж предыдущих двух. Но ты не поймалась. И вообще вижу, что тебя стихами не смутишь, – он подмигнул мне. – А ведь жизнь в нас, действительно, – как вода в сосуде. Если бы это уметь понять и ощутить по-настоящему! Но как только почувствуешь – написанное тобой представляется таким мелким… Кажется, не о том пишешь. Всегда невольно рассказываешь о себе. А надо – о других. О соседской старушке и её коте. О доме старинном. О том, как снег пошёл. Или о том, какое это дерево красивое. Знаешь ли, Анна Сергеевна, как трудно написать дерево? Гораздо труднее, чем человека. Думаешь, это так: цветочки-листочки, патриотические берёзки? Дудки. Дерево живёт, думает, чувствует. И даже, возможно, презирает нас за суету и неумение нормально, по законам собственной, человеческой природы, существовать.
И вот как я ни примериваюсь к нему, к дереву этому, не могу начать. Только напишу, что освещено оно розовым солнцем на вершине, и цвет листьев впитывает свет сегодняшнего неба – и всё: понимаю, что ушёл в живопись, и какой там Бунин…
Или написать, скажем, дорогу. Вагон поезда. Косые провода, летящие под острым углом. Белый стол, в котором отражается небо с этими проводами, дрожащими, как в молоке. Бутылка с минеральной водой, дребезжа, ползёт по столу…
Написать паровозные гудки, окликающие пространство. Знаешь, написать именно тогда, когда зима с весной встречается, и тревожно так… И не спишь, и ждёшь, и избавиться от этих звуков не получается. Они – жизнь, они – её сердцевина, её смятение, движение, любовь, в конце концов. Им слов не нужно, им и так хорошо. И если я сегодня опять проснусь от них, то опять буду записывать выстуки пробегающей электрички, острые лучи огоньков, звонкое падение сосулек, тонкий шорох тающего снега – цвет, звук, запах. Что ещё мне остаётся, пока я живу?..
Григорий Иванович давно уже ничего не писал для печати, но оставался редким любителем чтения. Он изучал книги с карандашом в руках, делал пометки, небольшие, только ему понятные записи (владел техникой стенографии).
И вот такую книжку, пристрастно изрисованную, достал, листал и показывал подчёркнутое – то, что близко ему у Бунина, поэта страстно-холодного темперамента.
Я сидела, облокотившись о стол, на котором едва оставалось место для чашки с чаем – так много достал Григорий Иванович книг, молча слушала – и думала о том, как этот человек, в сущности, одинок, несмотря на многочисленных приятелей, несмотря на свой ум, интеллект, привлекательный, наивный, почти детский, цинизм суждений.
И быта у него никакого нет – один чай да книги, да картины местных художников на стене. Великолепный беспорядок. Бивуак, привал на дороге от земной жизни к вечности.
– Мои рассказы – лирические. На динамику сюжета не претендуют, переживания внутренние. Ну вот, например: человек утратил смысл своего существования, пытается разобраться, что же с ним произошло. В конце рассказа брезжит надежда на появление этого смысла. Или не брезжит. Но я не люблю писать отчаяние.
За чтением стихов и разбиранием книг, которые дивно пахли мудростью и старостью бумаги, мы не заметили, как ночь превратилась в утро, разошлись его приятели, щурясь на новый день, словно на диковинное чудо.
Предутреннее небо стало сначала тёмно-синим, серо-фиолетовым, потом откровенно голубым. Февраль выдался удивительно ясным, прозрачным – таким, каким и должен быть февраль.
Григорий Иванович стоял в прихожей, но не думал помочь мне одеться, снять пальто с вешалки, вообще сделать какой-то вежливый жест. Я внутренне улыбнулась…
– Целую ночь проговорили, – вздохнула сонно, не попадая в рукава пальто. – Как я сегодня буду работать…
– Не работай. Оставайся.
– Теперь нельзя… А вы бы хотели, чтобы так было каждый день?
– Ага. Каждый день понемножку. – Григорий Иванович улыбался. – По чайной ложке каждый час.
– Не поняла.
– Я всё это уже проходил… Ведь сказал тебе, что наша встреча – просто эпизод. Маленький. Незначительный.
И тогда, и позже Григорий Иванович почти ничего о себе не рассказывал: собственная жизнь занимала его мало, точнее, не занимала совсем. Он не был человеком «без биографии», просто другие интересовали его больше него самого, он изучал, примерял их судьбы, когда рисовал их – и вместе с ними писал город.
Саратов в его рассказах существовал в полном своём воплощении, со всеми своими звуками, запахами, переулками и площадями, памятниками и парками, оживал коммунальными квартирами и жуткими трущобами, шинками и притонами, покрывающими изнанку центральной, парадной городской части.
За пределами Саратова Григорий Иванович печатался мало, разве что в двух-трёх журналах: кому интересен излишне местный колорит, отношения странных, опустившихся людей и их краткие негероические судьбы… Только там, где он жил, существовал небольшой круг ценителей, – и даже андеграундом это было сложно назвать, неправильно, неточно. Бог его знает, как историки литературы назовут тех людей, которые писали не для собственного удовольствия и не для публики, выступлений – а для живого слова, для сохранения языка.
Скорее всего, почти никто о них не будет знать так, как знаю я – и для чего-то тревожно в себе храню. Так же, как и наши разговоры, и случайные, но необходимые встречи.
Григорий Иванович всегда был разным. Иногда аскетично погружённым в себя и в свои книги. В этом случае он смотрел сквозь меня и говорил как будто бы не со мной, а обращаясь к кому-то иному, недоступному, невидимому для меня.
Реже я видела его совсем в другом состоянии, когда Аполлону не нужна была священная жертва, и поэту можно было войти или в обыденный ритм жизни, или впасть в творческий загул.
Если Григорий Иванович гулял, затевалось бурное веселье, дым коромыслом. Причём веселье это возникало из ничего, на пустом месте вырастало, – из желания забыться и забыть то, о чём не хочется помнить.
Но я понимала, о чём.
Григорий Иванович никогда не говорил со мной о смерти, но постоянно существовал словно бы на краю: на краю риска, так, как будто бы в последний раз что-то делал: читал, доказывал, спорил, рассказывал. Всегда в этом было что-то чрезмерное, громоздкое и при этом симпатичное.
Он осознавал, что его «слишком много», много для других и для самого себя. Желание раздаривать себя сменялось приступами желчности. Вероятно, злился на себя за излишнюю откровенность. И уставал от своего дара – ярко и чувственно жить и ощущать жизнь, воспринимать её в малейших проявлениях, как будто бы от происходящих изменений цвета, звука, запаха, света тянулись к нему какие-то незримые нити. Он очень зависел от происходившего именно рядом (не реагировал на «мировые» новости, но шероховатое слово выводило его из себя, а красивый закат, запах жасмина, улыбка проходящей мимо женщины так впечатывались в его сознание, так плавно втекали в его впечатления, что спустя несколько дней или даже месяцев, взяв в руки ручку и бумагу, Георгий Иванович мог запечатлеть эту мимолётную красоту).
Зарисовки его напоминали чуть смазанные, расплывчатые фотографии, сделанные фотоаппаратом-мыльницей, или беглые влажные акварели. Ими любовались, проникались другие писатели, но считали такими ни к чему не обязывающими «этюдиками», просто так, ни для чего, «зарисовочками». Философии не хватает, глубокомысленно говорили они, описаны одни «эпизоды».
– Какая у жизни может быть философия? – кипятился Георгий Иванович. – Никакой. Жизнь она и есть жизнь, я её и безо всякой философии и морали люблю. Скажи, например, какая мораль в том, что у тебя характер вредный? Что ты – необъезженная лошадка…
– Мораль в том, что вы всё видите субъективно.
– Да тьфу! Что, у тебя – субъективно курносый нос, а?
– Вполне.
– Дурашка…
Так мы пикировались постоянно: на всех литературных встречах Григорий Иванович теперь, радостно и широко улыбаясь, всегда подходил ко мне: то на выставке, на конкурсе каком-нибудь, то на литературной студии – в перерыве между обсуждениями, когда курильщики с удовольствием «травились», и я с ними за компанию. Сначала подкалывал меня, старался обидеть, потом увлекался, начинал рассказывать о своём.
– …Пока ты ещё не исчезла никуда, как все исчезают, очень рад с тобой говорить. Мне ведь, знаешь ли, и поговорить последнее время не с кем. Однажды, когда писал повесть безвылазно целую неделю, вышел за хлебом, поздоровался с продавщицей – и не узнал своего голоса. Вот как долго я не говорил…
– Тогда звоните, если захотите услышать мой голос.
– Я те звоню!
(«Те» вместо «тебе» у него было таким же нарочитым, как «знаешь ли» и обращение по имени-отчеству).
– Звоню, звоню… Но ты ж трубку не берёшь, эсэмэсками отписываешься! И то ты на работе, заседание кафедры, то «пара» какая-то – не понимаю, что это. Как будто нельзя отвлечься! – Размашисто жестикулируя, Григорий Иванович закуривал вонючую сигарету.
– Вот потому и говорю, – добавлял, – что наша дружба – только эпизод.
– Но у вас же – куча приятельниц. И друзья-писатели, если что.
– Какие друзья, какая куча? Маленькая кучка. С ними не поговоришь. Они всё о себе да о себе. О своих женских делах – скучно очень. Слова все в воздухе растворяются, как будто бы и не было ничего. А с тобой весело. Ты меня смешишь. И говорить тебе всё можно, не смущаешься, как будто бы сто лет меня знаешь. Рассказывал я тебе, как меня подружка обокрала?
– Пока нет. Расскажите…
Позже думала: смогла бы относиться к людям, к сближению с ними так же легко, беспечно, как Григорий Иванович? Наверное, нет. Все наблюдения отпечатывались в глубине памяти, все продолжали жить.
Вот и о нём я всегда помнила, и даже не столько о нём, сколько о странной ночи на маленькой кухне, где стол был завален книгами, где пахло табаком и старой бумагой, и крепким чёрным чаем. Помнила глаза – карие, чуть косящие, опушённые неровными, короткими и очень чёрными ресницами. Смешные интонации, чуть приподнятые, дразнящие, разного оттенка, но никогда не равнодушные, не холодные. Белую рубашку, всегда белую – и в праздники, и в будни. И запах звёзд из окна помнила, словно, как в стихотворении верлибриста Геннадия Алексеева, приходил сюда в гости космический Демон, – и гарь дорожного дома, и джазовую музыку за стеной.
Иногда казалось, что мы знакомы с прошлой жизни, так легко могли говорить и молчать вместе. Но потом всё обрывалось острым краем: эпизод.
После того, как у меня появилась новая работа и литературные студии мне порядком надоели, после того, как я «исчезла», как и предрекал Григорий Иванович, встречались мы редко и почти случайно. Жизнь сама распорядилась так, что пути наши всё больше и больше расходились. Доказывать что-то, пытаться вернуть – было бесполезно.
Я пыталась найти замену общению с ним, но не получалось, хотя у меня всё было хорошо: и занятия живописью, и путешествия, и чтение любимых книг, и стихи, которые, как подарок, появлялись неизвестно откуда.
Но почему же, выныривая из волн будничных забот, из поездок с их чудесными движущимися пейзажами, танцующими деревьями и закатным солнцем, из затяжных разговоров и долгих, как река, медленных книг, – я всё равно вспоминала о Григории Ивановиче, возвращалась к тому самому короткому эпизоду?
Вопрос этот, внезапный и остро волнующий, всплывал – и исчезал оттого, что не получал ответа. А может быть, и не нуждался в нём.
Мы так долго не виделись и не разговаривали, что позже я просто боялась ему позвонить. Боялась услышать его голос, узнать, что с ним произошло за это время. Боялась, что его нет в живых. Что никогда его больше не увижу.
Но однажды, много лет спустя, приехав с литературного фестиваля из маленького волжского города, где было светло, солнечно и полынно на берегу реки, я неожиданно для самой себя вспомнила знакомый номер и ощутила желание набрать его прямо сейчас.
Григорий Иванович откликнулся. Даже обрадовался.
– Я тебя встречу.
И действительно, скоро появился – в модных джинсах и залихватски расстёгнутой, по обыкновению, белой рубашке.
– Здравствуй, эпизод.
– Господи, как вы переменились! – вырвалось у меня. – И нос у вас какой-то кривой теперь. Подрался?
– Четыре года назад. Ты появилась, Анна Сергеевна, через столько лет, чтобы сообщить об изменениях в моей внешности?
– Я тоже изменилась. Вот возвращаюсь с фестиваля.
– Слышал, слышал о твоей бурной деятельности. Можем отметить твой приезд.
В двух шагах от вокзала сели за столик в маленькой подозрительной забегаловке и выпили вина. Григорий Иванович с блаженным лицом, прикрыв глаза, как кот, которого чешут за ухом, обнимал официантку, потом какую-то свою знакомую, ярко накрашенную, по-видимому, женщину определённой профессии, потом сразу обеих.
Ночь пахла табаком и дымом костров, кричала паровозными гудками.
Я пила мелкими глотками дешёвое вино из пластикового стаканчика и думала, что молодым писателям, и вообще многим нынешним молодым не хватает какой-то здоровой, непосредственной дури, детскости. Они ведут правильный образ жизни, жалеют домашних и уличных зверушек, птичек, и совсем не думают о людях, боятся их, боятся понимания – и боятся понимать, потому что это страшно. И пишут в основном о себе. О том, что с ними могло бы произойти, но не произошло. Образ мира, царящий в их головах, бесплотен, стерилен, нравственен или безнравственен, в зависимости от их взглядов. Они сразу же становятся маленькими взрослыми, всё находят в интернете, и их знание равняется незнанию, оно абстрактно.
А такая жизнь, как у Григория Ивановича или у меня, с ошибками, нелепостями, риском кажется этим правильным людям продиктованной комплексами, жизненными недоработками, недисциплинированностью.
Конечно, так оно и есть, но почему-то мне нравилась та детская наивность и жажда маленьких приключений, которая всегда жила в Григории Ивановиче – вот, например, даже в том, как он подбрасывал яблоко и ловил его, словно фокусник, как улыбался краем рта, презрительно и наивно одновременно.
Григорий Иванович отправился покурить, и я ненадолго вышла вместе с ним, оставив дорожный рюкзак на стуле у столика, на котором ещё стояло недопитое вино.
– Всё-таки странно вы живёте, – сказала я, поёживаясь: было прохладно, но за курткой не хотелось возвращаться, прерывать момент, полный настоящей жизни. – Как будто бы вам и в самом деле ничего не надо. Как будто бы никому вы не нужны и никто вам не нужен. Вы так живёте… легко, легкомысленно – по убеждению? Считаете, что так и нужно?
– Может быть, и не надо. Просто я не умею по-другому, – Григорий Иванович смотрел на тёмное небо, в котором уже взошли мелкие холодные звёзды. – Мне уже поздно что-то менять. По молодости тоже, как ты, рвался в Москву, ещё куда-то, только чтобы не оставаться здесь. А потом осознал, что никому я там не нужен. И перестал метаться. Понял, что все эти писательские фестивали, публикации, случайные знакомства – накипь, и не нужно мне ничего. Главное жить там, где ты родился. И писать то, что тебе близко. Делать то, что кроме тебя, никто не сделает. И неважно, знают тебя или нет где-то в Москве, в Питере, на Луне. Если написал стоящую вещь, всё равно прочтут – хотя бы несколько человек. И захотят понять жизнь. Почувствовать её. И всё.
– Хорошо… А что же мне-то делать? Я давно хотела у вас об этом спросить.
– Что делать? – Григорий Иванович перевёл прищуренные глаза с неба на меня. – Да ничего. Принимать всё как есть. Не мучиться. Просто жить и писать. Что ты ещё хотела спросить?
– Да вы уже ответили на мой вопрос.
Я вернулась к нашему столику и обнаружила, что рюкзак с журналами и книгами иногородних авторов, на которые собиралась писать рецензии, а главное – с моими блокнотами, полными новых стихов, бесследно исчез. Проще говоря, его украли. Вероятнее всего, вынесли через чёрный ход. И так же испарились джинсовая куртка и летняя шляпа а-ля д’Артаньян, которую я любила носить.
Кинулись туда, сюда – ничего. А женщин, которых Григорий Иванович обхаживал, и след простыл. Хозяин кафе тоже выходил, растяпа, покурить, и теперь торопливо проверял, не стибрили чего и у него самого. А может быть, просто изображал сочувствие…
Конечно, я понимала, что Григорий Иванович не виноват, но мне так жалко было стихов и любимой шляпы, что я возмутилась и несколько минут ругалась выразительными русскими словами.
– Это всё вы! Ваша идея – затащить меня в это кафе. У меня же в рюкзаке – вся моя будущая книга.
– Стихи ещё напишешь, – философски заметил Григорий Иванович. – Тоже мне, пропажа. А шляпу прошляпила, да. Не видела, что ли, с кем рядом сидела? Они любую мелочь вытащат так, что и не заметишь.
– Но зачем вашим… э-э-э, женщинам – мои блокноты?
– Так они не успели проверить – и понять, что это писанина твоя. Может, там у тебя в рюкзаке – мешок денег.
Я не поверила, порыскала по округе, заглянула подо все лавочки. Не найдя пропажи, после безуспешных поисков села в такси, уже помягче обругав Григория Ивановича всего лишь «дундуком» (его словечко). Благо деньги, ключи и телефон остались при мне.
Дома долго не могла уснуть, ворочалась с боку на бок, постель казалась безобразно неудобной.
В довершение всего в восемь утра раздался звонок.
– Алло, Анна Сергеевна. Я всё нашёл. Кроме куртки и шляпы. Их, видимо, уже продали. Они уже обрели нового хозяина, – в голосе Григория Ивановича, бодром, незаспанном, звучали обычные насмешливые нотки.
– Главное, что стихи не потерялись. Но как же вы их сумели найти? Даже интересно, – в отместку Григорию Ивановичу я изображала равнодушие. – А то я тут уже достала чистый блокнот и собралась писать новые…
– Да просто, – тут Григорий Иванович назвал имена, больше похожие на клички, – эти дамочки подумали, что у тебя в сумке что-то приличное: одежда там, еда. Очень огорчились, что нашли какие-то тетрадки. Не в макулатуру же их сдавать.
– Это книги вообще-то.
– Что ты хочешь от людей? Чтобы они у тебя книги украли да ещё прочитали? Прости, но у них другие заботы: жратва и тряпки. Нормальные люди. Спасибо, что вернули.
Счастливо возникший из небытия рюкзак Григорий Иванович привёз мне на работу в издательство. Оставил и ушёл очень скоро, стесняясь своего потрёпанного, после продолжительного загула, вида: вдруг ещё кто-то из писателей появится, не хотелось бы рисоваться.
– Это я, конечно, виноват, что привёл тебя в то кафе, – сказал на прощание. – Но ты же сама хлопала ушами. А домой я тебя повести не мог. Понимаешь, я не в адеквате. Пью две недели. Проза не пишется, книги не читаются. А так… Знаешь, я бы тебе Казакова почитал. Такой рассказ великолепный у него! Читаю – и плачу, читаю – и плачу…
– Григорий Иванович, я тоже сейчас, наверное, заплачу. Не могу я на вас на такого смотреть. Водички попейте, глицинчику, отлежитесь немного.
– Глицинчику? Не смеши меня… он мне – как слону дробина… Перекантуюсь как-нибудь. Выберусь. Не в первый раз. Вот выкарабкаюсь, тогда звони-заходи… – предложил.
– Нет уж, спасибо. Эпизод окончен. Прощайте.
И снова прошло несколько лет, уже более быстрым шагом, чем прежние. Они казались более короткими и при этом более спрессованными, насыщенными… Теперь-то, думала я, прошлое – точно эпизод, череда эпизодов, которые не тревожат, а просто лежат на дне памяти, как лоскутки в старой шкатулке, и ждут своего часа, чтобы их извлекли и превратили в рассказ. Или в стихотворение.
Книжка со стихами, которые прежде были записаны в блокноте, лежавшем в потерянном, а потом найденном рюкзаке, уже вышла, уже была подарена почти всем, кому можно было её подарить.
Кроме Григория Ивановича. Почему-то не удавалось его увидеть, что-то снова подспудно мешало. Может быть, думала я, она и не нужна ему, эта книжка, ведь у него куча книг, которые ему интересны, которые они читает и перечитывает.
Так я ему и не подарила книгу. Не успела. Хотя была возможность…
В одну из самых снежных зим я добиралась домой из издательства пешком, автобусы не ходили, и увидела Григория Ивановича сидящим на лавочке в сквере недалеко от Сенного рынка, но книги у меня с собой не было.
Я обрадовалась. Села рядом с ним. Взглянула ему в лицо – и увидела, что он болен, и болен тяжело. Печать болезни читалась столь явственно, что я не знала, с чего начать разговор.
– Вот так, – сказал Григорий Иванович, не удивившись моему появлению. – Теперь далеко от дома отойти не могу. Десять шагов – и задыхаюсь. А по лестнице после инфаркта и вовсе не могу подняться.
– А врачи что говорят?
– Врачи говорят: положительной динамики нет. Отрицательной тоже нет. Вот я и радуюсь. Хотя бы этому можно радоваться.
И он улыбнулся – почти как раньше: бесстыдно-откровенно, показав обломки зубов и сощурив глаза, по-прежнему ярко-карие.
– Сильно я изменился?
– Есть немного…
– А ты такая же, как раньше. Особенно если в чёрном, как сейчас. Я первый раз обратил на тебя внимание, когда ты в чёрном пришла… Не помню, куда…
– В Дом учёных. Или этих… работников искусств.
– Вот-вот, их самых. Ты была в чёрном платье и такая же курносая.
Он притронулся пальцем к кончику моего носа, и я смешно сморщилась, чтобы его развеселить.
– Всю жизнь я писал Саратов, людей, меня окружающих и, думается, это у меня получалось, – сказал Григорий Иванович, словно продолжая речь, ранее прерванную. – Всю жизнь стремился к совершенству в слове, чувствовал ответственность за него. Чтобы не сюжет был главным, не действия, даже не герои, а само слово. А это очень рискованно. Поэтому последние годы я ничего не пишу. Чувствую, что, с одной стороны, уже не могу написать лучше, чище, звонче, чем раньше, или хотя бы так же, как раньше. А с другой стороны, читатель перестал чувствовать слово. Перестал чувствовать поэзию. Везде: и в стихах, и в прозе. Чувствуют только действие, динамику. Ну, или нравоучение, такое, чтобы в лоб. Да, современного читателя нужно бить по лбу, чтобы он что-то понял.
Я не стала спорить: Григорий Иванович чужого, отличного от своего мнения не принимал. Вспыхивал, начинал орать, широко жестикулировать, как будто бы конфликтовал с целым светом.
– Я думаю, что всё уже сделал, – продолжал Григорий Иванович. – Сейчас в моих рассказах, повестях и стихах уже никто не нуждается.
– А Бунин… тоже никому не нужен?
– Я ведь, Анна Сергеевна, не сравниваю себя ни с кем. Знаешь ли, мне всегда казалось, что я такой уникум…
Я не выдержала и прыснула в кулак. Он не обратил внимания: был непривычно весь в себе.
– …Что я такой необыкновенный, что просто невозможно, чтобы кто-то меня понял. Только отдельные личности, только чуть-чуть. Краешком.
– Но это ведь неправда.
– Знаю, что неправда. Но я так чувствую. Как будто я здесь, на Земле, оказался случайно. А до этого жил себе где-то на далёкой планете, как Маленький принц. А теперь пора возвращаться. Говорю же: всё, что мог, уже сделал. А наблюдателем самого себя быть не хочу. Стыдно.
Лавочка была холодной, всё вокруг дышало морозом. Метель по-хозяйски разгуливала по парку, в котором мы сидели. Вдруг к аптеке, что стояла напротив остановки, подъехала скорая. Из аптеки под руки вывели бабушку и потихоньку, в несколько приёмов посадили в машину.
Григорий Иванович поморщился.
– Всё как-то теперь некстати. Всё как-то тяжело. Не люблю скорых.
Он с трудом поднялся с лавки – как обычно, в расстёгнутой куртке, в разлетающемся шарфе. Всегда и всюду ему было жарко, а может быть, казалось тесно и душно.
– Знаешь ли, Анна Сергеевна, старым я себя не чувствую. И, наверное, не почувствую никогда. Всё мне как-то удивительно. Каждая самая малая малость. Потому и жить правильно, по-стариковски, не начну. Всё время срываюсь. На глупости срываюсь, на нервы: ранит всё, обижает. Или, наоборот, бешено радуюсь.
Я застегнула ему куртку и обернула шарф вокруг шеи, он сделал вид, что не заметил моей заботы.
– Пора по домам.
– Жаль, что ты не разбираешься в музыке, – неожиданно сказал он и без прощания, шаркая слабыми ногами, направился в сторону дома. – Я сегодня слушал…
Но его слова – о том, что он слушал – унесла метель.
Движимая тревогой, я всё-таки набрала его номер – перед Новым годом, перед отъездом из города на выходные дни. Григорий Иванович долго не отвечал, и потом, во время его ответа, я поняла, что он уже празднует: слишком суетливо, надрывно-радостно откликнулся.
– А, это ты. Рад тебя слышать. Ты знаешь, что у тебя глаза как у рыси? Жёлтые. И хищные.
– Что вы придумали? Какая такая рысь?
– Обыкновенная. И вообще ты хищница, я давно это заметил, рядом с тобой – опасно…
В трубке раздавался шум, разговоры, женский смех, тонко завывал ветер.
– Ну, бог с вами. Счастливо вам отпраздновать.
На новогодних выходных я была в Грузии. Впервые в жизни оказалась за границей. Среди пёстрой экзотической яркости останавливалась, и снова старый эпизод двадцатилетней давности прокручивался перед глазами, как маленький фильм. Странно, что незначительные события отпечатались в моей памяти в таких подробностях, думала я. Странно, что помню только отдельные части своей жизни, фрагменты, но так ярко, словно их высвечивает софит на сцене. А всей ткани существования не вижу, не ощущаю, как будто бы время от времени погружаюсь в сон.
Но когда выныриваю из этого сна, вижу мелькающие слайды-картинки: серебристый самолёт над оврагом, семейные портреты на стенах в моей детской комнате, Петербургский вокзал и Казанский собор, освещённые розовым солнцем; поездку в такси с новорожденным сыном, которого я везла показать бабушке; яркие, синие равнодушные глаза человека, в которого я была влюблена; северные и южные города, горы и реки – и почему-то эта странная ночь рядом с иным человеческим одиночеством, с ним, который видел во мне друга, и это было прекрасно.
Всё это было в моей жизни главным. Всё это осталось.
И когда я увидела «В Контакте» сообщение о его смерти, то почти не удивилась, а только внутренне вздрогнула. Долго глядела на его фотографию, где Григорий Иванович позировал, как обычно, в расстёгнутой куртке и без шапки, с небрежно закинутым через плечо шарфом. Из какого далека теперь он смотрел на меня, из какого поднебесья? А может быть, душа его так и осталась в воздухе города, растворилась в нём, стала деревом, полевой травой, пшеницей на пашне за городской окраиной – или старинным домом в стиле модерн, или горячим летним воздухом, в котором он жил, который он впитывал, прежде чем уйти окончательно, насовсем.





