— Банщик?! — Таисия Гавриловна так и села, где стояла, на табурет у телефона. — Я тебя в люди выводила, ночей над тобой не спала, а ты — банщик?
В трубке внук помолчал, потом сказал ровно, без обиды:
— Бабуль, я дедову баню поднимаю. К осени топить начну. Приезжай — попаришься.
— Какую баню? Лукину развалину? Да там крыша провалилась, я сама видела, в позапрошлом годе!
— Была провалена. Я перекрыл. Сам, своими руками.
И столько было в его голосе тихого, незлого упрямства, что у Таисии Гавриловны и слова кончились. Положила она трубку, опустилась к окну да так и просидела до самых сумерек, свету не зажигая.
Двадцать семь лет растила. Не одна, понятно, мать у мальчика есть, — но рук своих в этого Богдана вложила столько, что и не сочтёшь. Растила в люди. В город. В чистую рубашку, за стол с бумагами, в контору, где не пахнет ни навозом, ни дымом, где руки белые и спина не гнётся. А он — баню топить. Чужие спины парить.
***
А корень у этой обиды был старый, ещё девичий.
Было Таисии семнадцать, когда повезли их, деревенских, на танцы в район, в новый клуб. Платье она сшила сама, из материна сундука достала отрез, две ночи строчила. И вот стоит она у стенки, сердце колотится, а подходит к ней городской парень в галстуке, оглядел с ног до головы и громко, чтоб все слыхали, говорит дружку: «От этой, гляди, деревней пахнет. Сеном да коровой». И отошёл, смеясь.
Она тогда не заплакала. Дошла до дому шесть вёрст пешком, туфли через плечо, и всю дорогу твердила себе: ладно. Ладно же. Мои дети так у стенки стоять не будут. Мои дети в город пойдут, в галстуках, и никто им в спину «деревня» не скажет.
Вышла за Луку — за своего, деревенского. Полюбила, чего там. Только и попрекала всю жизнь: что без задора мужик, без хватки. Другие в город подавались, на стройки, в начальство выбивались, а её Лука как сел в посёлке банщиком да печником, так и просидел весь век. Топил людям баню, клал печи, чинил чего попросят. Денег с бедных не брал. «Лук, ну что ты за человек, — выговаривала она, — тебя всякий обойдёт». А он только усмехнётся в усы: «Куда ж меня обходить, Тая, я и не бегу никуда».
Зато дочку, Веронику, она вытолкнула. В техникум, потом в институт, в бухгалтеры. Вышла Вероника в люди, осела в городе, мужа городского взяла, квартиру. И когда родился Богдан — внук, — Таисия за него взялась как за главное дело жизни. Кружки, музыка, английский, чтоб всё как у людей. Чтоб и духу деревенского в нём не было.
А он, паршивец, всё лето рвался к деду. В посёлок, в баню. И Лука, бывало, поставит его, мальца, на полок, плеснёт на каменку и приговаривает: «Лёгкого пара, внучек. Запоминай: баня — она душу моет, не только тело».
***
В посёлок Таисия Гавриловна выбралась через неделю — вразумлять.
Ехала на автобусе, трясло по разбитой дороге, и она всю дорогу складывала в уме речь: и про институт, и про мать, которая на него надышаться не могла, и про то, что молодость одна и пускать её на дым нельзя. Готовилась говорить твёрдо.
А как вышла на знакомой остановке да глянула — речь-то и забыла.
Дедова баня стояла обновлённая. Сруб, что шесть лет чернел да оседал, теперь сидел ровно, проконопаченный, под новой крышей. Из трубы не шёл ещё дым — рано, — но видно было: жива баня. У стены сложены дрова, аккуратной поленницей, как Лука любил. И калитка не висела на одной петле, как при ней, а открывалась-закрывалась как надо.
Богдан возился у входа, тесал что-то. Поднял голову, увидел бабку — и улыбнулся так, что у неё внутри ёкнуло. Дедовой улыбкой.
— Приехала! — обрадовался. — А я предбанник доделываю.
— Поглядеть приехала, — сухо сказала Таисия Гавриловна. — На что ты жизнь свою кладёшь.
Зашла. И встало у неё в горле.
Внутри всё было Лукино. Тот же широкий полок, та же лавка, те же крючки у двери. Пахло свежим деревом и чуть-чуть — дёгтем и веником, как в дочкином детстве, как когда-то. Богдан не залатал баню — он её вернул. Будто и не уходил отсюда дед, будто вышел на минутку да сейчас войдёт с охапкой дров.
— Где брал-то? — спросила она, чтоб не молчать. — На какие деньги?
— Что в городе скопил, то и вложил, — пожал он плечами. — Машину не стал брать. Зачем мне машина. А это — нужное.
— Кому нужное? — вспыхнула она. — Кому нужное-то, ты подумал? Молодой, здоровый, в институте учился — и в банщики? Да над тобой смеяться будут!
Богдан отложил рубанок. Помолчал, как дед молчал, — не дерзя, а будто слова подбирая.
— Бабуль. А ты на улицу выйди. Пройдись. Потом поговорим.
***
Вышла она. Прошлась.
И первой попалась баба Устинья, древняя совсем, в платке по самые брови. Увидала Таисию — вцепилась в рукав:
— Таечка! Лукина! Слыхала, нет? Богданка-то баню топить будет! Внучок-то твой! Я уж и не чаяла, грешным делом, до баньки дожить. У меня ж дома мыться негде путём, таз да ковшик, а косточки старые, их прогреть надо, без пару какая жизнь… — и закрестилась, и прослезилась. — Дай ему бог здоровья. Весь в деда.
Дальше — дед Ефим, Лукин дружок, сосед. Сидел на завалинке, грелся на солнышке. Поманил Таисию, усадил рядом.
— Что, не по нраву тебе внуково дело? — глянул хитро. — Вижу, не по нраву. А ты послушай старика.
И стал рассказывать. Как помер Лука — а с ним будто и улица померла. Баня встала. Прежде-то по субботам весь посёлок там перебывает: кто помыться, кто погреться, кто словом перекинуться. Бабы на лавке у предбанника судачат, мужики после пару квас пьют. Вся жизнь людская через ту баню текла. А не стало бани — и расползлись все по своим избам, по своим тазам. Старики мыться толком перестали — где оступишься, где простынешь. Кто помоложе — в город за тридцать вёрст ездил, в платную.
— Захирели мы тут без бани, Тая, — сказал Ефим тихо. — Не телом — душой захирели. Человеку ж надо, чтоб было куда выйти. Чтоб кто спину потёр да слово сказал. А Богдан твой это понял. Молодой, а понял. Дед бы… — Ефим запнулся, отвернулся, утёр глаз. — Дед бы плясал.
Таисия Гавриловна сидела и молчала. И впервые за всю дорогу, за всю неделю — засомневалась в своей правоте.
***
Вернулась в баню. Богдан как раз отмывал полок, готовил к субботе.
— Помочь? — вырвалось у неё само, против воли.
Удивился. Но кивнул.
И стали они вдвоём прибираться. И вот, протирая лавку у дальней стены, Таисия Гавриловна провела рукой по дереву да и наткнулась пальцами на резьбу. Нагнулась. А там, на торце полка, ножом по дереву, старательно, по-молодому: «Л. да Т.».
Лука да Таисия.
Она и забыла. Сорок с лишним лет забыла. А он — вырезал тогда, по молодости, когда баню эту только ставил. Поставил и привёл её, молодую жену, и показал, краснея: вот, мол, наше с тобой, Таюша. А она тогда ещё фыркнула: нашёл чем хвалиться, баней.
— Я подновил, — сказал Богдан за спиной. — Чуть стёрлось, я ножичком прошёлся. Думал, тебе приятно будет.
И тут её прорвало.
Села Таисия Гавриловна на ту самую лавку, под теми буквами, и заплакала — горько, как не плакала с Лукиных похорон. Плакала о том, что всю жизнь стыдилась лучшего. Что мужа своего, доброго, золотого, всё в спину пихала: мало, мало, не дотянул. А он не мало. Он целую улицу собой грел, целый посёлок, а она и не видела. Всё в галстук тот городской глядела, в обиду свою семнадцатилетнюю, и чуть внука не выучила тому же — стыдиться деда, стыдиться своего, родного.
— Ты чего, бабуль? — испугался Богдан, присел рядом. — Ты чего?
— Ничего, — сказала она, вытирая лицо ладонью, как в детстве. — Ничего, внучек. Дед твой… дед твой хороший был человек. Лучше всех. Это я, дура старая, поздно поняла.
***
Вечером сидели они на крыльце бани, пили чай. Стемнело, пахло остывающим деревом и сиренью из-за забора.
— Ты мне вот что скажи, — начала Таисия Гавриловна осторожно. — Работа ж у тебя была. Хорошая. Стол, бумаги, зарплата. Мать тобой перед всеми хвалилась. Чего ушёл-то?
Богдан долго молчал, глядя в темноту.
— А пусто было, бабуль, — сказал наконец. — Сидишь весь день в стекле, цифры гоняешь туда-сюда. К вечеру и не вспомнишь, что за день сделал. Будто и не жил. Сделаешь дело — а его и нет, рукой не потрогать. Деньги есть, а радости нет. — Он помолчал. — Приехал я сюда раз зимой, на дедову могилку. Иду по посёлку — а баня стоит чёрная, мёртвая. И Устинья мне навстречу бредёт, еле ноги несёт, и говорит: «Богданушка, хоть бы кто баньку подняли, помыться по-человечески перед смертью». Я тогда стою и думаю: вот оно. Вот дело, которое руками потрогать можно. Которое людям не цифра, а тепло.
— И бросил всё?
— И бросил. Мать чуть не слегла, ты вон тоже серчаешь. А я первый раз за десять лет утром встаю — и знаю, зачем встал. Это ж дорогого стоит, бабуль. Подороже всякой зарплаты.
Таисия Гавриловна слушала и думала: а ведь Лука то же самое говорил, почти теми же словами. «Я, Тая, не за деньги топлю. Я за то, что человек с моей бани выходит — будто наново родился». Она тогда отмахивалась, плечами пожимала. А внук — услышал. Через голову её, через мать, через все годы — деда своего услышал.
— Весь в деда, — сказала она вслух. И впервые это было не попрёком, а будто похвалой.
— А это плохо? — улыбнулся Богдан в темноте.
— Это хорошо, внучек, — сказала она. — Это очень даже хорошо.
***
Первую баню топили в субботу.
Пошёл из трубы дым — белый, ровный, и потянуло по улице тем самым духом, банным, забытым. И к вечеру потянулись люди. С тазиками, с вениками, с узелками белья. Баба Устинья пришла первая, за ней Ефим, за ним всё больше, больше — будто вся улица, что шесть лет по избам сидела, разом вышла на свет.
Богдан стоял у каменки — высокий, в дедовом фартуке, лицо красное от жара. Зачерпнул латунным ковшом — тем самым, Лукиным, начищенным до блеска, — плеснул на камни, и взвился пар, и он сказал, негромко, привычно, будто всю жизнь говорил:
— Лёгкого пара!
И заходили старики на полок, и кряхтели, и ахали, и кто-то уже затянул на лавке песню, и баба Устинья гладила гладкое дерево ладонью и приговаривала: «Дожила. Дожила-таки».
А Таисия Гавриловна сидела в предбаннике, за столом, и разливала по кружкам травяной чай — мяту да зверобой, как когда-то при Луке заваривали. И встречала каждого, и провожала, и слушала бабьи разговоры, которых сорок лет чуралась. И было ей хорошо. Так хорошо, как давно не было, — будто домой вернулась после долгой, пустой дороги.
Под конец, когда народ разошёлся, Богдан подсел к ней, усталый, счастливый. Протянул тот латунный ковш:
— На, бабуль. Дедов. Плесни и ты разок. На счастье.
Взяла она ковш — тяжёлый, тёплый, обтёртый дедовой ладонью за тридцать лет. Зашла в парную, зачерпнула воды, плеснула на остывающие камни. Зашипело, поднялся последний лёгкий пар.
— Лёгкого пара, Лука, — сказала она тихо, в тёплый сумрак. — Слышишь? Лёгкого тебе пара. И прости ты меня, старую.
И показалось ей — а может, и не показалось, — будто кто-то усмехнулся за спиной в усы, по-доброму, как умел только он.





