— Нин, ты на кого варила? Рота на постой просилась?
Захар сунул в кастрюлю половник, и тот встал в гуще стоймя, как лопата в грядке. Щей было по самые края, до белого ободка на эмали. На шесть едоков, как при полном доме. А дом со вчерашнего дня стоял пустой.
Нина не обернулась от окна.
— Рука сама, — сказала она. — Поставила воду, нашинковала капусту, морковь натёрла… а потом гляжу — на всех наварила. На всех, кого и нет уже.
Он хотел ответить полегче, чтоб увести её от этого окна. Не нашёлся. Положил половник, накрыл крышкой — будто под крышкой щей убудет — и ушёл в комнату. Там со вчерашнего стояла заправленная Алёнкина тахта, гладкая, ровная, чужая. Он на неё и не сел.
***
Поженились они скоро — Захар и теперь не сумел бы рассказать, в какие три недели всё сладилось. Его отправляли на стройку в чужой город, на два года, и он, парень бессловесный, понял одно: без неё не поедет. Пришёл, потоптался, сказал её матери что-то про «расписаться» — и расписались, между сменами, без платья, без гостей, без того, чтобы хоть разок сводить её, куда положено водить невесту. Сразу комната в общежитии, угол за занавеской, кастрюлька на электроплитке да два стула, взятых у вахтёрши.
А потом пошли дети. Сергей, за ним Виктор, и уже под сорок, нежданно-негаданно, поздняя Алёнка. Кастрюлька сменилась кастрюлей, кастрюля — большой, ведёрной, в которой она варила на ораву: мальчишки росли, ели, как не в себя, ложки гремели, кто-то вечно опаздывал, кому-то грелось второе. Стол раздвигался. Голоса в доме не умолкали с шести утра.
И говорили они всю жизнь — про детей. Кто кашляет, кому к зубному, кто принёс двойку, кому к зиме сапоги. Долгий вышел разговор, а весь он был про троих, что между ними. Про себя, про двоих, говорить как-то и не доводилось. Некогда было. Да и не о чем, думал он: чего про себя говорить, когда вот они, дела, ходят по дому, едят, болеют, требуют.
И вот ходить по дому, есть и болеть стало некому. Сергей давно в области, со своей семьёй. Виктор и вовсе на северах, прилетает раз в год. А младшую позавчера увёз муж в свой город — хороший парень, тихий, непьющий, на машине, всё честь по чести. Жена ему в дорогу наложила судков, будто на полк отправляла. А вернулись со станции вдвоём в пустую квартиру — и квартира загудела тишиной, как порожнее ведро, если по нему стукнуть.
***
Щи в тот раз доели. И назавтра наварилось опять — на шесть едоков.
Захар ел. Ел в обед, ел в ужин, давился, а ел — чтобы не выбрасывать, потому что выбросить её стряпню было ему страшнее, чем переесть. Через неделю ремень пришлось отпустить на дырку. В холодильнике стояли судки, банки, миски под блюдцами — целый фронт еды, который некому было брать в наступление.
— Нин, — сказал он осторожно, — ты вари поменьше, а? Двое же нас.
— Сейчас, — отвечала она. И варила столько же.
Раз он услышал, как жена говорит по телефону с младшей. Голос у неё был светлый, нарочно светлый, в нём подрагивала бодрость, какой не бывает у человека, которому и впрямь хорошо:
— Да всё ладно, доченька, не выдумывай… Папа? Дома, телевизор глядит… Наварила вот, как раз садимся ужинать… Вы-то на майские приедете? Я тогда холодец поставлю, ты ж любишь…
Положила трубку — и бодрость с лица сошла разом, будто кто провёл ладонью и стёр. Постояла, поглядела на телефон. И пошла к плите — мешать там, где мешать было уже нечего.
Тут он и понял: дело не в щах. Варить на ораву было её должностью, её службой, без выходных и без отпуска. А теперь службу взяли да и сократили — и руки не знали, куда себя приткнуть, и наваривали полную посудину на тех, кто не придёт ни сегодня, ни завтра.
***
Ту еду, что копилась, Захар стал потихоньку пристраивать. Носил судок соседу снизу, вдовому Тихону: тот отнекивался для виду, а брал. Относил молодым с третьего этажа — у них двойняшки, вечно некогда. Жене говорил, что «съел у мужиков» или «отдал, кому надо». Та, кажется, догадывалась, но не спорила: ей легче было думать, что её щи кому-то идут впрок, чем что они стоят и киснут.
А ночью он опять проснулся один. Вышел: жена стоит на кухне у тёмного окна, в халате, и смотрит во двор, где ни души — один фонарь да кошка вдоль сугроба. Не плачет. Просто стоит, как стоят у воды. Захар замер в дверях, не зная, что делают в таких случаях, чем такое лечат и какие тут говорят слова. Ничего не придумал. Потоптался да тихо ушёл обратно под одеяло. И было ему совестно: прожил с человеком полжизни, а подойти к нему в тёмной кухне не умеет, как не умел бы к чужому.
***
Назавтра он сделал то, чего не делал ни разу: пошёл и купил цветы.
Стоял у ведра с касатиками — синими, речными, — и не знал, сколько их берут. Три? Пять? Продавщица оглядела его, рабочие его руки, спросила: «Жене?» Захар кивнул и почему-то залился краской, как мальчишка у доски. «Берите семь, — сказала она. — Жёнам берут нечётное». Он взял семь.
А дальше вышла загвоздка: он не знал, как их подать. Столько лет не дарил — и вот идёт с букетом и не знает, с какого бока к делу подступиться. Войти и сказать «на, держи»? Глупо. Сунуть молча? Ещё глупее. Спрятал за пазуху. Вошёл — Нина у плиты, спиной к нему. Постоял, помялся… и опустил касатики в ту самую большую кастрюлю, что стояла на столе пустая, вымытая до блеска. Опустил — и сел рядом, будто так и задумано.
Жена обернулась за крышкой. Увидела в посудине синие цветы.
— Это что ещё? — спросила она.
— Это… тебе, — выговорил он, перебирая в уме слова и ни одного не находя подходящего. — Поставил вот. Чтоб до банки не завяли.
Нина посмотрела на цветы, потом на мужа, потом снова на цветы. И вдруг засмеялась — тихо, тем давно забытым смехом, каким смеялась девчонкой за занавеской в общежитии, когда он приносил ей с получки плитку шоколада, а своей Алёнки ещё и на свете не было. Достала касатики, перемыла эмаль, поставила цветы в стеклянную банку на подоконник. И весь вечер нет-нет да и косилась на них, будто не доверяла своим глазам.
***
С того и пошло.
Ухаживать Захар не умел — поздно было учиться, да и не у кого. Делал, как выходило: неловко, через раз невпопад. Принёс с базара два эскимо — растаяли по дороге, ели уже почти питьём, перемазались, смеялись, как давно не смеялись. Стал бриться каждое утро, а не через день. Полез даже к раковине — мыть посуду, ей подсобить; перебил с непривычки чашку, развёл воды по полу больше, чем вымыл тарелок. Нина его от мойки отогнала, но отгоняла, пряча улыбку:
— Иди уж, помощник. Сорок лет тебя к мойке было не дозваться.
— Так вот дозвалась. — И не ушёл, стал вытирать, что она мыла.
Раз за ужином он сказал ни с того ни с сего:
— А коса-то у тебя была — во, до пояса. Я как увидал тебя тогда у проходной, так и пропал.
Нина застыла с поварёшкой:
— Скажешь тоже. Полвека прошло.
— А я помню, — отозвался старик.
И ушла она в комнату — будто за чем-то, хоть всё нужное стояло на столе, — и не возвращалась долго, а вернулась с повлажневшими глазами, но весёлая, и весь ужин тихонько напевала под нос, чего за ней не водилось уже давным-давно.
Соседка с лавочки приметила первой:
— Захар Палыч, никак на свидание собрался?
— Собрался, — буркнул он. — К жене.
Соседка только рукой махнула: чудит старик.
А он не чудил. Он будто впервые разглядел, что Нина — это не должность при кухне, не «мать», не та, что наливает, стирает и ждёт у плиты, а та самая девчонка с синими касатиками у реки, которую он смолоду не сводил даже разочка погулять по-человечески: забрал, увёз, расписал — и сразу впряг в одну с собой лямку, и тянули они её вдвоём, не подымая головы, покуда не выросли все трое.
— Нин, — сказал он как-то вечером. — Пойдём пройдёмся, что ли.
— Куда я пойду, — отозвалась она по привычке. — У меня стирка.
— Стирка подождёт, — проговорил он. И сам подивился своей смелости.
***
Повёл он её не к магазину и не в сквер, а длинной дорогой — к пруду за околицей, тем самым берегом, где раз, единственный раз перед его отъездом, провёл её под руку, когда оба были молоды. Тогда и было у него всё ухаживанье, на какое хватило: кулёк семечек на двоих да эта тропка вдоль воды.
Шли молча. Жена сперва всё оглядывалась — не видит ли кто, как они, седые, бредут под ручку, точно жених с невестой. Потом перестала оглядываться. Снег подтаивал, пахло талой водой и дымком из чьей-то трубы, и стояло то первое тепло, когда уже веришь, что зима отпустила.
У воды Захар достал из кармана кулёк — семечки, калёные, как тогда. Разорвал, отсыпал ровно половину в подставленные Нинины ладони — до зёрнышка половину, как делят, когда дорого и когда поровну. Постояли, полузгали, поплевали шелуху в подтаявшую закраину, и от этого простого, детского дела обоим вдруг сделалось легко, будто и не бывало позади ни лямки, ни пустого дома.
— Я ведь тебя так никуда и не сводил, — сказал он, глядя на воду. — Расписал — и в лямку. Всё думал: вот детей подымем, тогда заживём по-своему. А оно — вон как: подняли. Разъехались. И только теперь у меня и время выискалось — до тебя дойти.
Нина лузгала семечки, смотрела на ту же воду. Потом сказала — не про любовь, про любовь они отродясь не говорили, — сказала по-своему, в сторону:
— А я-то, дура, думала: я тебе нужна щи варить.
— Щи и соседка сварит, — отозвался он. — А ты мне нужна. — Помолчал и прибавил, как умел, без обиняков: — Достань завтра ту, маленькую. Будем заново учиться — на двоих.
И пошли они назад длинной дорогой, не торопясь никуда. И нёс он на этот раз не сумки, не вёдра и не уснувшего на плече мальчишку — а просто её руку в своей, тёплую и чуть шершавую, и держать её было боязно и хорошо, как тот самый кулёк на той же тропке, только теперь уж до конца.
***
Наутро жена сняла с полки маленькую кастрюльку, ту, общежитскую, что простояла без дела целую жизнь. Сварила на двоих. И сели они не по разным концам большого раздвинутого стола, а с угла, рядышком, коленками друг к дружке — тесно, как когда-то за занавеской у вахтёрши.
Большая посудина с того дня жила в шкафу, на верхней полке, и ждала своего часа — когда наедут все, разом, всем гуртом: на Новый год ли, на лето ли, с внуками, с шумом, с гремящими ложками. Её час ещё придёт.
А покуда их было двое. И, выходило, двоим тоже надо варить. И есть. И жить.
— Доедай, — говорила Нина. — Добавки положить?
— Положи, — отвечал он. — Только самую малость. Куда нам теперь столько.





